Чутким своим сердцем разглядевший и понявший это новое лицо города, Apex – и в этом его величие – сумел пойти дальше остальных. За лицом он сумел разглядеть душу: душу страны Советов и ее обитателей. Ему, Александру Арефьеву, было предназначено стать первым и последним советским художником, ему одному удалось создать точный пластический эквивалент советского времени, советской культуры. Ему, а не соцреалистам, преданно иллюстрировавшим партийные директивы (изображения мудрых вождей, счастливых рабочих и колхозников, роскошествующих пенсионеров не имели никакого отношения к истинной жизни), ему, а не недобитым мастерам великого авангарда начала века (они игнорировали время, уйдя в подполье чистого искусства), ему, а не остроумцам возникшего в начале семидесятых соц-арта (эти славные ребята весело использовали систему в качестве материала для прелестного стеба, анекдота, абсурдистских игр). Ему, и только ему открылась сокровенная тайна и суть советского строя: торжество пригорода. Пригорода, ушедшего из деревни и до города не добравшегося, потерявшего все достоинства деревни, не сумевшего понять и освоить достоинства города, но сохранившего и приумножившего все недостатки и того и другого. Межеумочное состояние не привязанного ни к чему, с обрубленными корнями, слепого, глухого пригорода было самодостаточно, и ничто новое, ничто иное ему было не нужно. Пригородная шпана была квинтэссенцией этого существования, и власть в Великом Пригороде под названием «СССР» принадлежала ей по праву.
Пригород был карикатурой на город и пародией на деревню. Величие Ареха заключалось в том, что, прочувствовав это, он сумел воплотить свои чувства языком на века отлитого универсального художественного образа. Жалкую имитацию жизни он сформулировал чеканным языком Дантовых терцин. Он поднял коммунальный скандал и пьяную драку на уровень шекспировских трагедий.
Так Саша Арефьев стал советским художником, единственным, подлинным и великим. Не случаен столь часто встречающийся в его рисунках золотой фон: он создавал иконы своей эпохи, он был преданным и верным ее летописцем, богомазом безбожной страны, страны великой, подлой, прекрасной, постыдной. Но позор и мрак, в которые была опущена страна, не смогли помешать ему узреть свет вечности, свет благодати, милостиво ниспадавший на этот гнусный бордель и его жалких обитателей. Душа грозного, все понимающего, все знающего Ареха была исполнена жалости и сострадания, и в конечном итоге именно это привело его на Олимп.
Ареха всегда было намного больше, чем то, что представало взгляду, – немного места занимающее в пространстве тело. Своим существованием он являл очевидную антитезу формуле Эйнштейна: гигантская энергия, поделенная на скорость в квадрате (а он был во всем скор – и в поступках, и в мыслях, и в работе), дала в общем-то не совсем значительную массу. Ни минуты не находился он в покое, его руки говорили вместе с ним, и в глазах порой сквозила тень высокого безумия. Квартира на Петроградской, где он жил, носила все признаки временного пристанища, сама суть Ареха – вечное движение – не позволяла ему хоть к чему-нибудь относиться как к постоянству. Его жена Жанна, с расплывшейся фигурой и белыми спитыми глазами, даже не пыталась навести хоть какой-то уют, хоть какую-то видимость порядка, народ тек сквозь квартиру, как хотел, и только несколько граненых стаканов на клеенке стола да бутылки под умывальником являли собой признаки хоть какой-то стабильности, да и то, по чести говоря, условной, ибо они являлись не более чем временной обителью жидкой субстанции, вся суть которой была в движении из бутылки через стакан в желудок. Соблазнительно было бы считать символом постоянства постель, если бы не разнообразные особи женского пола, проскакивающие через нее в Жаннино отсутствие, да и сама она в результате из нее исчезла, правда символически, ибо это произошло в Вене, а постель осталась в России, но согласимся, что символ всегда сильнее реальности, и оставим сказанное, как есть. Интересно, что именно в Арефьеве власть видела своего главного врага, и надо отдать ей должное: интуиция у нее всегда была отменной. Власти знали: кого-то можно купить, кого-то запугать, кого-то образумить. Они знали, что с Арефьевым это не пройдет. Великий талант в сочетании с мужеством, порядочностью и безудержностью – вот что делало его опасным. Только он, Арефьев, когда перед второй выставкой нонконформистов в ДК «Невский» был арестован художник Пантелеймонов, только он, единственный из всех, в знак протеста отказался выставляться и, шало блестя глазами, кричал отводившим взоры в сторону участникам выставки: «Я – ваша совесть!»
После ареста и отсидки в подвалах Большого дома Apex написал письмо властям с отказом от гражданства. Интересы властей и Ареха пересеклись: разрешение на визу он получил немедленно. Вот тогда-то Apex оставил все свои работы – и живопись и графику (три огромные папки) – художнику Каминке. Не кому-нибудь из близких своих друзей, не одному из знаменитых вождей, но именно что малозаметному молодому художнику. Почему – никто не знает, но, возможно, потому, что чуял: этот человек никогда не злоупотребит его доверием. И так же точно никто не знает (возможно, в обиде, что не он был выбран хранителем – сам он никогда это не объяснил, только улыбался смущенно), почему художник Симкин устроил Ареху скандал, требуя, чтобы работы хранились у «нейтрального» человека, каковым он посчитал фотографа Хавкина. Ареху было не до симкинских истерик. Чуть смущаясь, он позвонил Каминке:
– Слушай, возьми себе, что захочешь, а остальное отдай Хавкину.
Страшно оскорбившись, Каминка выбрал несколько, причем сознательно, не лучших работ и отдал рисунки и картины Хавкину, который их и присвоил.
Фотограф Лев Хавкин, юркий тонкогубый человечек с острым носом, много вертевшийся среди художников, вне сомнения, заслуживает не просто упоминания в связи с исчезновением арефьевских работ, но целиком посвященной ему главы, если даже не отдельного романа. Заслуживает не в меньшей степени, чем, скажем, Генрих Игитян, создатель и директор музея Современного искусства Армении, хотя если принимать во внимание качество человеческой натуры, то Генрих заслуживает романа во много раз больше. Но во-первых, вовсе не благородством и другими человеческими достоинствами определяется писательский и читательский интерес, а во-вторых, ежели руководствоваться исключительно писательским, а точнее, графоманским интересом, то книге этой не суждено будет закончиться и донести до читателя ту историю, ради которой мы ее, собственно говоря, и затеяли. А потому, в сокрушении сердца умывшись слезами, мы предоставим возможность рассказать о человеке интересных качеств Хавкине и о благороднейшем из сынов Армении Генрихе Игитяне кому другому, а сами, отвергнув этот соблазн, вернемся к нашим, с вашего позволения, баранам.
– А то, что из-за тебя все работы Ареха оказались собственностью Хавкина, а не в музее, как Игитян предлагал, ты написал? – грубо спросил Каминка, вернувшись к столу с двумя кружками пива.
Но Симкин в ответ только мученически прикрыл глаза…
В те годы, дальним эхом бесед трактирных русских мальчиков Достоевского, на кухнях Москвы, Питера, да и многих других городов России велись бесконечные, нескончаемые разговоры. Вечера на кухне художника Камова, куда зачастил художник Каминка, отличались не только интенсивностью интеллектуального накала, страстностью дискуссий, но и высотой взятой темы. Пустого суесловия, всех этих анекдотов, сплетен и бессмысленных, абы выпить и закусить, застолий Камов не терпел и по приезде в Израиль Каминка долгое время не мог привыкнуть к обычному для местных компаний бессмысленному, бессодержательному small talk.