– Я говорю: кончайте! – тихо повторил Костя.
– Вишь, какой грозный, – деланно удивился чернявый. – Кончайте, говорит. А если я не хочу, если я только начал, а? Что тогда? А, храбрец?
– Ладно, Вить, пойдем, ну их к еб… пусть живут, – позвали из свиты. – Предупредили и ладно. Не то развоняются сейчас.
Чернявый еще раз обвел их презрительно-насмешливым взглядом:
– Поняли? Мы вас предупредили.
Хозяева. Конечно, они тут жили, эти крепкие загорелые парни. Они тут выросли, все им тут принадлежало. Их был закон.
Некоторое время сидели молча, глядя кто куда. Дмитрий рассматривал ногти, Торопцев взирал на реку, затягивавшуюся вечерним туманом. Роберт яростно кусал травинку, словно воевал с ней…
Ясное дело, обидно.
Унизительно.
Хоть бить не били, но все равно что побили. Ощущение ничуть не лучше. Выходило, что они сдрейфили, не сумели достойно ответить. Расписались в своей слабости.
Может, им следовало что-нибудь сказать, а если бы понадобилось, то и подраться, а не так вот бесславно промолчать и вроде как со всем согласиться.
Им дали понять, кто они есть.
С этим и сидели мрачно.
Роберт закурил, за ним Дмитрий.
– Как они нас, а? – пробурчал Роберт.
– Против лома нет приема… – откликнулся Билл.
– Если б не миротворец Костя, может, и стыкнулись.
– Ну и дальше что? – спросил Костя.
– Известно, что дальше, – сказал Сергей. – Набили бы нам морды, и ходили бы мы разукрашенные и гордые.
– Неизвестно… – пробормотал Роберт.
– Да ну, – сказал Сергей. – Это сейчас так кажется, а на самом деле…
– Конечно, не с таким же, как вот этот… – Васильев брезгливо кивнул в сторону Гриши Добнера, который как сидел, так и продолжал молча сидеть. – Небось полные штаны наложил.
Гриша никак не отреагировал, словно не к нему относилось. Очки его лежали рядом на траве, и лицо казалось без них заспанным и одутловатым. Он точно был как в трансе. То есть, может, это и был транс, состояние, которое сам бы он вряд ли мог объяснить. Но его действительно словно парализовало – онемение рук и ног и всего, что с ним иногда бывало в минуты опасности. Если бы ему сказали: беги, он бы не шевельнулся, не смог, даже угрожай ему, например, тигр или медведь, – продолжал бы стоять или сидеть, не двигаясь с места, только пустота в голове и в груди. Да, не шевельнулся бы, и не из-за страха, а по причине какой-то огромной, просто необъятной безысходности, когда сам себе кажешься маленькой, совсем крошечной букашкой, которую раздавить как нечего делать.
Нет, пожалуй, точно не страх, а нечто иное, похожее на внезапный приступ усталости, такой непомерной, как если бы эта усталость была вовсе не одного человека, а сразу многих, и не сегодняшняя, а многовековая…
Разве ж объяснишь?
Впрочем, Гриша и не собирался ничего объяснять, пребывая в этом уходящем в неведомые глубины оцепенении. Он был как камень.
Никто не знал и не мог знать этого. И не нужно было.
Снизу, с Волги, поднималась прохлада. К ночи подвигалось, к концу еще одного прожитого дня. Что-то сместилось во времени, без отчетливого знака, но вполне определенно. И что бы ни было сказано – не имело значения.
НА ОДНОЙ НОГЕ
Потом Гриша увидит себя сидящим все в том же оцепенении, однако уже не будет помнить, что же это с ним было такое, а только с ужасом осознает всю степень своего позора и нравственного падения. Вроде как он струсил, он один, тогда как остальные, хоть и не были на высоте, но все-таки… А Костя Винонен даже неожиданно проявил доблесть.
В конечном счете можно, разумеется, наплевать – как получилось, так получилось, но в Грише, несмотря на очки, подвязанные после поломки веревочками, тоже жила гордость.
Что-что, а достоинство Гриша ставил очень высоко, в любом его проявлении, начиная от походки и кончая тембром голоса. Памятью оцепенения он помнил, как Роберт стоял, чуть выдвинув правую ногу, как бы приготовляясь к отпору, и это ему нравилось, особенно чуть склоненная к плечу голова. В этом было достоинство. В отличие от него самого, сидящего на траве и, следовательно, являвшего собой зрелище малопривлекательное.
Гриша тоже хотел бы стоять, выдвинув вперед ногу, хотя в его широких отцовских штанах с белесым пятном-корабликом от утюга внизу и в очках на веревочке он вряд ли бы выглядел красиво. А если не красиво, если без эстетики, то кто поймет тогда и оценит, даже если будет и достоинство.
Тут выходила заминка. Без эстетики не получалось достоинства, а эстетики все равно взять было негде, как он ни старался – не дано ему, даже и безотносительно к штанам. Если бы на нем были такие же модные джинсы, как на Роберте, вряд ли это что-нибудь изменило. Значит, нужно было опереться на что-то иное. На что?
Вот об этом Гриша и думал напряженно, бредя в сгущающихся сумерках вдоль палисадников. Да, его достоинство должно было основываться и выражаться в чем-то ином, оно должно быть тайным и независящим от любых случайностей: встал не встал, сидел или лежал, кому какое дело? Чтобы и внимания не обращать на такие пустяки, пусть даже Роберт с Дмитрием, да и кто угодно, считают его трусом. Он знает, что не трус, он знает о своем – о чем? Ну, что он…
Да, вот что он?..
Дальше не вытанцовывалось.
Хотя, кажется, и место было готово для ответа, одного-единственного, на все вопросы, – некое внутреннее пространство, которое должно было заполниться непременно. Напрягаясь, чтобы достичь этого вожделенного ответа, Гриша, мычал, мотал головой как пытающийся стряхнуть надетую узду конь.
Шел он вроде бы вглубь села, а снова очутился у Волги, только не там, где они сидели раньше, а неподалеку от кладбища, где тоже был крутой обрыв. Снова повеяло прохладой с реки, от ночной воды, текущей неведомо откуда и неведомо куда, в Каспийское море.
Возле самой кручи Гриша остановился. Оглянулся. Вокруг никакого движения и даже шевеления. Все застыло в полном безветрии и неподвижности. Тихая такая минута выпала. Гриша пододвинулся к самому-самому краю откоса и глянул вниз – темно там было, ничего не просматривалось, особенно при его близорукости. Плохо Гриша видел в темноте, почти ничего не видел, только размытые очертания предметов. И сыростью несло.
Постояв так некоторое время, Гриша ни с того ни с сего поднял ногу и в такой странной позе застыл над пропастью. Широкая брючина отцовских штанов болталась на согнутой в колене тонкой ноге, а белесое пятно корабликом от утюга светлело даже в темноте. Над бездной висела нога. И нисколечко он не боялся, хотя мог потерять равновесие, и тогда бы…
Впрочем, знал Гриша и то, что ни за что не опустит туда ногу. Да и зачем? Ну покатился бы он вниз кувырком, обдираясь о растущие на склоне кусты, окорябается, расшибется и все. Ничего бы он этим не достиг и не решил. Однако стоять вот так, с занесенной ногой, было приятно – щекотало нервы. Где-то под сердцем обмирало. Всего одно движение, один шаг, наполовину уже сделанный, отделяли его, Гришу Добнера, от… Разве недостаточно? Он уже как бы по другую сторону, отчасти. Он парил. В парении было достоинство. В отрыве от твердой почвы, в готовности сделать шаг, в хождении по воздуху.