Роберт, уткнувшись носом в колени, в ватнике с поднятым воротником, не отрываясь смотрел на пламя. Оно то взметывалось под порывами ветра, разбрызгивая искры, то опадало. Время от времени он выуживал из пачки сигарету, палкой выгребал из костра тлеющую головешку и прикуривал от нее, взгляд его не отрывался от костра, словно что-то высматривая в его нежном и яростном нутре.
Сергей украдкой поглядывал на Роберта (чувствовал ли тот?), мысленно как бы обращая к нему некий вопрос. Даже не «зачем он сделал это?», а вообще: «зачем?» Неопределенный. Так вот нелепо: «Зачем он, Роберт?» Как и зачем он сам, Сергей Торопцев? Зачем они? И здесь, и вообще? Такое вот немое вопрошание. Кто позвал их сюда, свел их, вчера еще даже не подозревавших о существовании друг друга, а сейчас уже связанных чем-то пока еще смутным, непонятным, но уже ощутимым?
Как-то неслучайно все выходило, что они вместе здесь, в ночном, с лошадями, и эта записка, и дождь, и Аля, что-то маячило в сонном мозгу Сергея, пыталось сопрячься, но – не сопрягалось. Соскальзывало.
Из темноты снова возникла большая лошадиная морда, вздохнула шумно и застыла, словно окаменев, завороженно уставившись мерцающими блестками глаз на огонь.
Сергей приподнял голову, спросил, как бы ни к кому не обращаясь:
– Ну и зачем это?
На некоторое время воцарилась тишина, только потрескивали горящие сучья да ветерок шелестел в листьях. Можно было подумать, что Роберт не расслышал. Или не обратил внимания. Или сделал вид, что не расслышал. Потом вдруг шевельнулся, сунул новую сигарету в зубы. Неспешно прикурил. Сказал неожиданно:
– Сделал и сделал. Захотелось так.
Кажется, что-то вроде того Сергей и предполагал в качестве ответа. И все-таки спросил еще раз, кутаясь в куртку (зябко было, несмотря на два свитера – свой и Славы Лидзя):
– Знаешь, все-таки хотелось бы понять, а то ведь живешь и не ведаешь, что от кого можно ждать.
– А ты не жди, – Роберт поднял лицо. – Все равно ведь не сможешь все предугадать. Я про себя не знаю, что сделаю, а ты про других хочешь.
– Ну так ведь за это можно и схлопотать, – чувствуя поднимающуюся в груди волну злости, сказал Сергей.
Роберт ухмыльнулся:
– Не исключено. Но только ты этого не сделаешь.
– Это почему же? – удивился Сергей.
– Ну хотя бы потому, что ты слишком, слишком… – Роберт сделал паузу, подыскивая определение. – Положительный. Десять раз подумаешь, десять раз усомнишься, а на поступок не отважишься.
– Дать в морду – это не поступок, – сказал Сергей.
– Вот я и говорю, – сказал Роберт, – для такого правильного мальчика, как ты, это не поступок. Руки марать…
Сергей пожал плечами:
– К сожалению, это может стать печальной необходимостью.
Роберт кивнул, отсвет костра скользнул от подбородка ко лбу.
– Может быть. Если ты так считаешь, попробуй…
Тишина опять разделила их.
– Действительно не хочется марать руки.
– Вот видишь… – Роберт зевнул. – А девочка эта, будь спок, не так проста, как ты думаешь. И не для простачков, можешь быть уверен. Я таких за версту чую.
– Как-нибудь без твоей помощи, понял? – В голосе Сергея прозвучала угроза.
Роберт лениво потянулся за лежащей возле его ног палкой и пошуровал в костре, отчего вверх рванулся сноп искр, угли вспыхнули.
– На, хлебни вот, – Роберт вытащил откуда-то пластмассовую фляжку и примирительно протянул Сергею. – С портвешком-то повеселее, а?
Сергей не ответил. Он прилег на бок, подставив спину огню, утробно поджал колени. Часа три-четыре оставалось до рассвета…
УЗНИК
А он и ахнуть не успел, как на него медведь насел…
Нечто подобное можно было сказать и про Гришу, потому что он тоже не успел – ему набросили на голову мешок, повалили, перед глазами мрак. Он пытался брыкаться, только, увы, безуспешно – ноги скрутили, как и руки. Гриша мычал в мешке, пропахшем то ли керосином, то ли бензином, мотал головой, но бесполезно – он был весь опутан, связан, дышать в мешке было трудно, так что ничего не оставалось, как покориться. Верней, просто перестать двигаться, что он и сделал. И тогда его куда-то потащили.
Случилось же это все внезапно, когда ничего не подозревавший Гриша бродил возле полуразрушенной церковки. Сюда он забрел случайно, праздно слоняясь по селу и не зная, чем себя занять. Правда, какие-то строчки бродили у него в голове (одна никак не давалась, хотя ритм был найден), и даже опрокинутый, он еще не мог оторваться от совершавшейся в нем работы – это, собственно, и позволило нападавшим довольно легко поэта скрутить. Дергаться с мешком на голове было как-то совсем унизительно, и потому он затих, ожидая, что же за всем этим последует. Успокаивала мысль, что в конце концов эти детские шутки кончатся и его отпустят, раньше или позже. Ничего, он потерпит.
Куда-то его поволокли, потом приподняли и понесли, он слышал тяжелое сопение невидимых похитителей. Наконец снова опустили, причем довольно неаккуратно, он больно стукнулся копчиком о твердый, судя по всему, каменный пол. Но и тут промолчал, потому что говорить с мучителями из мешка было унизительно. Почему-то везло ему на узничество. Второй раз его уже хватали и связывали, когда-то в Москве, а теперь вот и здесь, хотя он думал, что такого рода игры уже в прошлом, он ведь почти уже взрослый.
К чему-то его привязывали. Судя по всему, готовили какую-то очередную пакость. Но в тот миг, когда Гриша ощутил чуть ли не отчаянье, задергался, засучил ногами, с него вдруг сдернули мешок… Тут же он, на мгновенье ослепший после долгого кромешного мрака, услышал топот удалявшихся ног, но тех, кто над ним так мрачно шутил, заметить не успел.
Мягкий золотистый полумрак окружал его. Горели в латунных больших подсвечниках тонкие свечи, а со стен смотрели на него суровые просветленные лики святых, и Тот, кто был изображен на самом верху, под куполом, приподнимал руку со сложенными перстами, как бы благословляя его, Гришу Добнера. Слышал Гриша и низкий густой бас священника, читавшего псалмы, и тут же стройный хор мелодичных женских голосов присоединялся к нему: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!». Пахло горячим воском и ладаном, лики обступали, словно чего-то ожидая от Гриши, а он едва мог пошевелиться. Хорошо, хоть лицо ему теперь ничего не закрывало, а главное, он мог свободно дышать. Оказывается, это так хорошо – дышать, так приятно. И хорошо, очки не разбили, потому что во всех передрягах прежде всего страдали именно они – либо терялись, либо трескались, либо ломались. И вообще было торжественно и чудно.
Вот куда его занесло. Только отчего же именно так, связанным, с мешком на голове? Он ведь, собственно, никогда и не противился. И раньше, случалось, заходил в церковь, даже нравилось ему там. Верить – нет, не верил. Никто у них в семье не верил – ни мать, ни отец. От них далеко было, и от него тоже, но он все-таки был ближе, хотя бы потому, что иногда задумывался, есть Он или нет. Еще ему нравилась картина Крамского «Христос в пустыне»: Иисус сидит на камне, скорбное, изможденное лицо, сжатые меж колен узкие исхудалые руки. И такая печаль в его лице, такое страдание, что трудно отвести взгляд. Нечто похожее на нежность рождалось в душе, а вместе с ней и еще что-то… Христос был евреем, и евреи же его не приняли. Как-то смутно, сложно, непонятно, откуда отматывать.