Родители жалели Венькину мать и каждый раз, когда тот заходил ко мне в их присутствии, старались чем-нибудь его угостить – усаживали ужинать или совали на прощание что-нибудь вкусное вроде шоколадных конфет или бутерброда. А Марью Игнатьевну отец не жаловал, морщился, когда та заходила, – не интересовали его все эти чужие дела. Матери же он говорил, что от такой доверительности добра не будет, неизвестно еще, что она про них самих плетет.
Я в россказни Марьи Игнатьевны не особенно вслушивался, но про Веньку все-таки невольно улавливал, вернее, про то, что касалось его матери и отца. Тут все было близко и смутно, как бы и меня касалось, через Веньку.
«Свобода», «рабство» – нечто отвлеченное, неосязаемое, однако в слове «раб» и вправду было что-то крайне неприятное, корябающее. Впрочем, и сумма, которую я отныне был должен Веньке, казалась почти неправдоподобной, как, впрочем, и все, что предшествовало катастрофе. Точно катастрофа. Обвал, землетрясение. Мы еще сидели за их небольшим обеденным столом, покрытым светло-коричневой скатертью, Венька – бледный, с красными, будто опаленными глазами, весь сжался, будто изготовившись к прыжку, а мир между тем трещал и разваливался на куски.
Впрочем, весь этот день, с самого утра, когда я забежал за Венькой, чтобы вместе идти в школу, с той самой минуты, как я увидел его в полутьме длинного коридора их коммуналки, тасующего в руках карты, весь этот день мерещился каким-то невзаправдашним.
Судя по Венькиному расхристанному виду, Лидии Ивановны дома не было, и никого не было, кроме нас двоих, – в квартире тишь, только на кухне глухое бормотанье репродуктора.
В комнате Венька уселся на край стола и, болтая ногами, ловко подбросил колоду: ну что, а? Он как будто и не ждал моего согласия, заранее уверенный в нем, карты быстро мелькали в его пальцах, сливаясь в единую ленту, и тут же ровно ложились на скатерть: тебе – мне, тебе –мне, тебе-мне… Потом он молниеносно вскрыл козырь и смачно припечатал похудевшей колодой.
Трудно сказать, что больше подействовало – его напористость или ловкость, с какой он орудовал картами. Кто бы мог подумать, что он так умеет. Завороженный, я только мыкнул что-то невнятное и оглянулся на часы, сонно тикавшие на буфете. «Успеем, успеем,– махнул тот рукой, –в крайнем случае на математику можно не ходить, ничего не случится, – он нетерпеливо поерзал.
Классно у него получалось. Не так, конечно, как у Глаголева, и все-таки. С Глаголевым вообще, наверно, было трудно сравняться, это я еще тогда понял, в Ялте, куда ездил с родителями прошлым летом и где мы познакомились с этим симпатичным усатым дядькой. Полный, добродушный, он все время острил и сам громко хохотал над своими шутками. Но больше всего бросались в глаза его пальцы, пухлые, но необыкновенно ловкие. Стоило им произвести любое, пусть даже совсем незаметное движение, как взгляд невольно приковывался к ним, – настолько отточенными и полными какого-то тайного, важного смысла эти движения казались. Иногда даже чудилось, что его пальцы живут отдельной, самостоятельной жизнью. Доказывал ли он что-то, поднимал ли стакан, цеплял вилкой кусок мяса или зашнуровывал белые парусиновые туфли, пальцы словно совершали некий значительный обряд. На них хотелось смотреть и смотреть.
А какие карточные фокусы умел делать этот Глаголев! Не хуже профессионального иллюзиониста. Карты летали и порхали, исчезали и появлялись в самых неожиданных местах – то под мышкой, то за шиворотом, то в четырех разных местах колоды одна и та же, а иногда прямо на глазах раздваивались или даже учетверялись. Уследить невозможно. Я ходил за ним, как собачонка, умоляя, чтобы он показал еще один, ну еще один, самый последний, самый-самый! Иногда удавалось умилостивить, и он, усмехаясь в усы, придумывал что-нибудь эдакое, отчего прохватывал озноб восторга.
Да, он был настоящим фокусником, а у меня даже те два простых фокуса, механизм которых объяснил Глаголев, никак не получались – все сразу становилось до обиды ясно. Родители на него сердились: забивает парню голову пустяками. «Какие же это пустяки? – возражал тот с улыбкой. – Это искусство, которому много лет, очень древнее. И как во всяком искусстве, здесь тоже нужен талант и большая работа».
У него-то талант точно был. Когда он на пляже играл в карты, вокруг обязательно скапливалась стайка зрителей, которые наблюдали не столько за игрой, сколько за его пальцами с аккуратно обрезанными, ухоженными бледными ногтями, за его руками, выделывавшими с картами бог знает что: картонки то рассыпались веером, то выстраивались лесенкой и словно бы повисали в воздухе, без всякой поддержки, как живые, а он либо выхватывал по одной, либо нужная карта как бы сама по себе, своей собственной волей плавно ложилась на горячий песок.
Естественно, он был непобедим. Проигрывая ему, отец бросал карты и обиженно говорил: «Вы, Глаголев, шулер, и играть с вами неинтересно, все равно вы выиграете…» – на что Глаголев, снисходительно ухмыляясь и шевеля усом, возражал: «Я не шулер, я – мастер». И добавлял, лукаво кося на меня маленьким острым глазком: «Если бы я был шулером, то давно бы стал миллионером, вы понимаете…» – и громко, самозабвенно хохотал, чрезвычайно довольный своим ответом.
Я вспомнил про Глаголева, и солнечный зайчик, впорхнувший в окно, позолотил вьющиеся в воздухе комнаты пылинки. Воспоминание было теплое и словно припахивало морем, водорослями, Ялтой. Наверно, и Венькин отец тоже был спец, тоже мастер, но тут было совсем другое – поджатые, обиженные губы Лидии Ивановны, настороженный, неприветливый взгляд, усталое, сумрачное лицо. Темновато было, как в коридоре их коммуналки, куда свет проникал лишь из кухни или из приоткрытой двери комнаты, а лампочка без колпака светила совсем тускло – желтоватым, скучным, унылым накалом.
Уже было сыграно несколько раз, и теперь мы с Венькой сидели злые, с багровыми пятнами на лбу, набив друг другу шишек: проигравший получал десять щелбанов – таково было условие. Венька лупил сильно, методично, в одно и то же место, лоб у меня горел. Но и я, выиграв, не оставался в долгу, раздосадованный неожиданной Венькиной свирепостью. Словно он только и ждал момента влепить мне по лбу острыми костяшками.
Азарт наш несколько поостыл, но в школу мы все равно уже опоздали, и Венька снова начал колдовать над колодой, то раскидывая ее вдоль стола, то вновь сгребая в одну стопку и тасуя. Похоже, ему доставлял удовольствие сам процесс, гипнотизировал его, и потому я нисколько не удивился, когда он, быстро взглянув на меня, спросил: «Ну что, еще?»
Играть на щелбаны ни ему, ни мне, понятно, не хотелось, а мне и вообще не хотелось, но в голосе Веньки появились обидчивые нотки: чего это я, мол, из себя строю, вовсе и необязательно на щелбаны, можно и на что-нибудь другое, более серьезное. Хотя бы даже на деньги.
И он, не дожидаясь моего согласия, стал сдавать.
Нелепо играть на деньги без денег (выданные мне на завтрак копейки быстро перекочевали к Веньке). Теперь даже не азарт увлекал меня, а желание отыграться. Мы играли в долг, то есть это я играл в долг. Стрелка часов словно взбесилась – ни о какой школе речь уже не шла, мы даже не заговаривали об этом. И чем быстрее летели часы и минуты, тем больше росло мое нетерпение – лишь бы скорее продолжить, скорее начать новую игру. Казалось, что Венька слишком медленно, назло мне, тасует карты, зачем-то дает подснять, когда можно обойтись и без этого.