Я проигрывал. Проигрывал глупо, отчаянно и безнадежно, изо всех сил пытаясь переломить ход игры. Никакие мольбы или заклинания, которые я изобретал тут же, по ходу дела, меняя в руке расположение карт, раскладывая их веером или помещая одна над другой, чтобы виднелся только самый край, как бы случайно заглядывая в них или, наоборот, смотря прямо и подчеркнуто невозмутимо, двумя или одним глазом.
Все было как всегда в их комнате – большой полированный шкаф, тяжелые стулья с чуть изогнутыми спинками, полосатые бежевые обои, мирно тикающие на буфете часы, учебники на столе, несколько горшков с цветами на подоконнике, все было обычно, слегка пыльно, тихо и по-домашнему, с каким-то особенным, именно этой комнате присущим немного кисловатым запахом, – а мир между тем катился в бездну. Как бы я ни упирался, как бы ни цеплялся взглядом за прикипевшие к своим местам вещи, все уже случилось. Все происходило как бы помимо меня, а может, и помимо Веньки, вскидывавшего колоду мне навстречу: на, сними, – и сразу вслед за этим карты плавно скользили на стол, скользя одна вслед другой: валет, туз, дама, красивые, холодно-равнодушные картинки, шестерка, восьмерка, девятка, крести, бубны, черви, витиеватый узор рубашки…
Наверно, тогда я и почувствовал впервые в жизни упрямую, неумолимую силу судьбы, физически ощутил ее власть. Мой долг рос и рос, а я снова называл ставку и снова проигрывал, все еще на что-то уповая, может быть, на случай, на неожиданное везение, которого в этой игре мне не было. Давно бы уже пора убедиться, уразуметь окончательно, да где там?! Будто на световом табло, вроде тех, что на стадионах, вспыхивали цифры, одна за другой: сто, сто двадцать, сто шестьдесят, двести девяносто, вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли…
Венька невозмутимо, чуть снисходительно принимал любую мою ставку, только пальцы подрагивали, когда он касался карт. Те словно прилипали к ним, аккуратно расправляясь в его небольшой ладони, он смотрел на них будто издалека, как полководец на свои войска перед решающим сражением. Рядом с ним на столе лежал сложенный вдвое листок в клеточку, специально вырванный из школьной тетрадки, и шариковая ручка, которой он вписывал в столбик, уже довольно длинный, мои поражения. Столбик все удлинялся и удлинялся, загибаясь, как змея, в мою сторону, словно собирался ужалить. Я с тоской косился на него, все еще надеясь, что тот вдруг если не исчезнет, не растворится, то хотя бы сократится, прежде чем под ним будет проведена жирная убойная черта.
Раза два-три счастье вдруг улыбалось мне, столбик сокращался, еще чуть-чуть, еще одно усилие, один рывок, я отыграюсь, не могло такого быть, чтобы я столько проиграл: никогда у меня не было столько денег, да и взять неоткуда…
Надо было что-то сделать, может быть, упереться плечом, сдвинуть, столкнуть наконец этот громадный валун, который все наползал и наползал на меня. Я торопил Веньку, нервничал, если он, как мне казалось, мешкал, а его педантичные пометки – черненькие букашки цифр на листке – вызывали едва ли не ярость.
На тысяче Венька неожиданно бросил колоду и, уставившись в свой листок, хрипло спросил, как я буду отдавать. Не волнуйся, да, пусть он не волнуется, отвечал я, пытаясь унять мелкую противную дрожь, отдам… И сам не понимал, откуда бралась во мне такая уверенность.
– Конечно, отдашь, я и не волнуюсь, – хлестко проговорил Венька.
– Ну, а если не отдам, – вдруг прорвалось у меня почти отчаянно, – что тогда?
Злила невероятно эта его самонадеянность.
Да, я проигрался, что называется, в пух и прах, но ведь это только игра, то есть как бы невзаправду, понарошку, если и не совсем, то хотя бы отчасти. Венька же своей насупленностью и мрачностью, и тем, как сосредоточенно смотрел на листок, давал мне понять, что, напротив, все очень серьезно.
– Отдашь, куда ты денешься, – сурово чеканил он, продолжая разглядывать листок, и тут глаза его вдруг жестко уперлись в меня: – А то знаешь, что бывает?..
– Ладно, – неожиданно для себя просительно, почти умоляюще проговорил я, – давай еще, на все! Последний, – взмолился я, – самый-самый!
– Смотри, – сказал Венька все так же мрачно, – может, не стоит?..
Вот после того, самого последнего раза, он и бросил:
– Все, теперь ты – мой раб…
Часы показывали около пяти (о ужас!), ломило виски, скоро должна была вернуться с работы Венькина мать. Ясно было: упрашивай не упрашивай, больше Венька играть не будет. Финиш! Да уже и колода, я даже не успел заметить когда, исчезла, словно испарилась, и только бумажка с длинной загнутой колонкой цифр белела на столе, только она напоминала о реальности происшедшего.
– На, – подвинул ко мне листок Венька и протянул авторучку, – распишись. Обязуюсь отдать… Понял? Чтоб все путем… – Он резиново ухмыльнулся.
Уже выходя из Венькиного подъезда я едва не столкнулся с Лидией Ивановной, сжался и прошмыгнул мимо, буркнув что-то невразумительное. Мимо, мимо, как если бы не узнал ее, или она меня, или мы оба не узнали друг друга.
А может быть, она действительно не узнала меня?
Входил-то я сюда одним человеком, а выходил совсем другим. Входил свободным, а уходил…
Часы бьют как старинные. Да и по виду они старинные, в таком продолговатом деревянном корпусе, маятник раскачивается с мерным, убаюкивающим потрескиваньем: тик-так, тик-так, тик-так… А бьют гулко и протяжно: бом-бом-бом…
Пока я вожусь с отлетевшей дверцей шкафа, они успевают пробить дважды, то есть сначала один раз – в половине девятого, потом девять. Когда они бьют, я застываю и слушаю, замирает, смолкая, и хозяин. Мы оба вслушиваемся в их долгий раздумчивый бой, он почему-то завораживает – не только меня, но и его, в басовитом, чуть сипловатом тоне их ударов слышится что-то забытое. Антикварная такая штука, темно-красный тускло мерцающий корпус, похоже, из какого-то ценной породы дерева. Бой их навевает сон, мы словно погружаемся в дрему, даже начинает что-то такое грезиться, сумрачное, вечернее, из какой-то другой жизни.
Этот бой я слышу иногда по ночам, когда совсем тихо и мне не спится, вряд ли звук доносится именно из его квартиры (живет он на три этажа выше и с противоположной стороны лестничной клетки), хотя кто знает – звуки могут проникать неведомо откуда, через всякие вентиляционные каналы, но я почему-то почти уверен – это бой его часов.
Захожу я к нему не так уж редко: вещи с ним не дружат – ломаются, выходят из строя, не знаю уж, что с ними такое. А он совершенно ничего не умеет, даже странно, что такое возможно. Ведь сам рассказывал, что его отец умел почти все, ну если не специальное что-то, и ему показывал, да что толку? Все зря: он ручки сложит на груди, как девушка: ах, что же это такое? Что случилось? Почему так?
Вот именно, почему? Может, у него руки такие, никудышные – то дернет слишком резко, то слишком сильно надавит или повернет не в ту сторону. Вещи этого не любят, они терпят до какого-то мгновения, а потом объявляют забастовку. Когда я ему сказал об этом, он несколько минут тупо смотрел на меня, потом спросил: «Шутите?» А почему я, собственно, должен шутить, так, скорей всего, и есть, у каждого предмета свой определенный запас прочности и, если угодно, терпения; когда они кончаются, предмет требует отдыха или умирает.