Я никогда не буду однолюбом.
Сложила листок вчетверо, еще раз вчетверо и убрала в стол.
А наутро уехала на дачу.
В полупустом вагоне не было ни детей, ни собак, ни сумок-каталок с рассадой; я уселась у окна. Оно было открыто, но горячий ветер не приносил облегчения, пассажиры изнывали, обмахивались кто газетой, кто книжкой, кто рукой. Радовались жаре только продавцы мороженого, проходившие по вагону с сумками-холодильниками и распродававшие свой товар на ура, несмотря на малое число пассажиров. Все так же проносились мимо домики и поля, веревки с бельем и путевые рабочие в касках, тополя, что оделись густой листвой, скрывшей прошлогодние вороньи гнезда, и переезды со шлагбаумами, за которыми по случаю буднего дня не было очередей.
Шагая по полю, я задрала голову к небу, так что уперлась затылком в рюкзак, висевший у меня за спиной. Блекло-синее, будто выцветшее, с редкими барашками облаков, небо казалось мне похожим на морскую гладь, из которой стремительно выныривали ласточки, словно летучие рыбы. Глинистая земля на повороте к нашей улице, испещренная следами шин, затвердела и побелела; канавки, что тянутся вдоль заборов, пересохли, покрылись крупными трещинами. Заброшенный участок буйно зарос двухметровым бурьяном, ядовитым борщевиком, остролистой крапивой, по которой ползли к свету вьюнки с бело-розовыми цветками. А соседний дом за зеленой сеткой-рабицей, уже достроенный, сиял, как на журнальной картинке, свежей черепицей и новехоньким сайдингом. В канавке за колодцем не булькало – не иначе как общий водопровод дождался-таки капитального ремонта; на месте хлипкого мостика уложили широкие и толстые неструганые доски. Ветки вишен усыпали заманчиво темные, почти черные ягоды, а наша старая груша, перевесившись через ворота, натрясла на щебенку ворох падалицы – мелкой, суховатой, от которой дерево освобождается в июле, чтобы хватило сил к концу лета наполнить соками полновесные продолговатые плоды.
Только в доме по-прежнему пахло трухой, дровами, лежалой одеждой. Здесь царила приятная прохлада. Я скинула рюкзак на пол. Вышла на заднее крыльцо, ведущее на участок, и уселась на ступеньки.
Звуки летнего полдня наполняли воздух, шелестящий, густой от жары, переливающийся и дрожащий вдали, где поле сливается с горизонтом. Безудержно стрекотали кузнечики, жужжали деловитые пчелы и легкомысленные мухи, в тени, за домом, а может, под крыльцом, тоненько зудел одинокий комар. Фоном звенели птичьи голоса, к ним примешивались человеческие звуки: детский смех, отголоски соседского разговора, стук молотка. Вот где-то проехала машина, проскрипели по щебенке чьи-то шаги, прошуршали колеса детской коляски или велосипеда. И вдруг – тишь. Ни шелеста, ни шагов, ни голосов. Точно в безветренной жаре все на мгновение замерло, словно заколдованное.
«Я как Лаврецкий из «Дворянского гнезда», – подумалось мне. – Как будто сижу на дне реки…» Так говорил себе Лаврецкий, когда после горьких событий вернулся из-за границы на родину, в свою деревню. Он погрузился в мирное оцепенение, целый день, не шевелясь, проводил под окном и словно прислушивался к жизни, что текла неслышно, словно вода по болотным травам, и не мог оторваться от созерцания этой тихой утекающей жизни… «Вот когда я на дне реки, – думал он. – Пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша делать свое дело».
За дело я взялась начиная со следующего дня.
Я обобрала куст красной смородины, старый, разлапистый – почти дерево, с длинными ветвями, под собственной тяжестью клонившимися к земле и красными от ягод, за которыми не видно было листьев. На одну ветку уходило не меньше получаса. Я пересыпала ягоды в полиэтиленовые пакеты и укладывала их в морозильник. Когда на кусте не осталось ни единой ягоды, морозильник заполнился под завязку. Я обобрала все кусты черной смородины и сварила одиннадцать литров черносмородинного варенья. Прочесала участок, все десять соток, подбирая и складывая в мешок подгнившие обрезки досок, обломки арматуры и кирпичей, бумажки, камни, осколки стекла, гнутые гвоздики и прочий мелкий мусор, который не поймешь откуда появляется на дачном участке и летом зарастает травой. Собирала падалицу, сухие сучки, остатки прошлогоднего бурьяна вдоль забора, грузила в тачку и вывозила все это добро на поле. Прополола грядки – теперь на них невозможно было обнаружить даже микроскопических сорняков, – разрыхлила и разровняла землю вокруг посадок, так что она сделалась гладкой, точно бархат. Отыскала в сарае побелку и на два раза выбелила печку. Оттерла крошечные пятнышки на окне террасы, возле которого стояла плита: год за годом брызги горячего масла отлетали в стекло и, казалось, пристали к нему навечно. Но я методично отскребала острием ножа пятнышко за пятнышком, которых, казалось, был миллион, и стекло стало прозрачным, будто его только вчера доставили из магазина. Я выбила пыль из всех ковриков, встряхнула все покрывала, протерла все стены и до блеска вымыла полы. Перебрала книги, протерев каждую от пыли и расставив на полках по росту. Даже склеила разбитую сахарницу – так аккуратно, что трещина стала незаметной.
Словом, от заката до рассвета каждый божий день я терла, мыла, скребла, копала, перебирала… Руки мои должны были все время что-то делать, чтобы отключилась голова. Сердце порой ныло, но глухо, не колотилось и не рвалось, будто его затянуло тиной, как сонную стоячую воду. Я запрещала себе думать о чем-либо, кроме планов на завтрашний день. По вечерам, уставшая, даже проголодавшаяся, готовила чай с бутербродом, брала с полки книгу из серии примитивных детективчиков третьего разлива и читала в кровати до тех пор, пока не начинали слипаться веки. А с утра вновь принималась за работу. Ни разу не включила телевизор и даже телефон, а Интернета на даче попросту не было. Вереница дней, похожих один на другой, исцеляла меня; в их ритмичном однообразии было нечто успокоительное, мирное, безмятежное.
Сестра на даче не появлялась. Знать, в городе у нее были дела поважней. Какие – нетрудно догадаться. Лишь приезд мамы с папой, что наведывались на дачу по выходным, выбивал меня из целительной колеи. Я боялась отголосков городской жизни, которые долетали до меня с появлением родителей. Впервые увидав расчищенный участок и идеальный огород, они переглянулись молча и потрясенно. Зайдя в дом, прибранный как для приема высоких гостей, и вовсе испугались, а мама даже потрогала мне лоб. Их присутствие было для меня тягостно; по выходным я пряталась в комнате или уходила в лес, лишь бы не вступать в разговор, и жила только ожиданием их отъезда.
Я когда-то где-то читала, что у некоторых черепах в панцире есть дверки. Когда черепаха прячется, она закрывает отверстия для головы и лап подвижными частями панциря, как будто затворяет в доме окна и двери. Читала и про раздувающуюся африканскую черепаху. Если на нее нападает хищник, она прячется в узкую каменную пещеру и надувается воздухом, как воздушный шар. Даже если хищник попробует достать черепаху лапой, у него ничего не получится. На меня, конечно, хищники не нападали, но вытащить меня из комнаты или вызвать на разговор было так же невыполнимо, как добраться до раздувающейся черепахи. А створки моего панциря были задраены наглухо, дабы не просочилось извне то, о чем я предпочитала не знать, не думать, не вспоминать…