В ту ночь он спал глубоко и спокойно, словно кто-то перегонял сквозь него сны. Они прокатывались через него, как вагоны с мануфактурой через узловую станцию, и он просматривал их, как начальник станции, отчего вид у него был сосредоточенный и ответственный. Спал он на улице, на своей любимой катапульте, где вчера на ночь выпил принесенные мной витамины. Я притащил ему из вагончика старую шинель, накрыл его, однако ночью всё равно пару раз просыпался и приходил проверить, всё ли с ним в порядке. Возле ног его спали уличные псы, забредшие с трассы. По ночной площадке ветер гонял бумажные пакеты. На плечо ему садились птицы, а на открытые ладони заползали муравьи, слизывая с кожи красные витаминные пятна. Ночью в северном направлении отошли последние тучи, на небе высыпали созвездия, и погода снова напомнила о начале июня. Июнь в этих местах проходил быстро и насыщенно — стебли наполнялись горьковатым соком, и листва шелушилась, как кожа на холоде. С каждым днем становилось всё больше пыли и песка, которые попадали в обувь и складки одежды, скрипели на зубах и сыпались с волос. В июне воздух прогревался, словно армейские палатки, и начиналась теплая пора малоподвижных мужчин на улицах и шумных детей в водоемах. Уже утром стало понятно, что готовиться нужно к жаркому лету, которое будет длиться бесконечно и выжжет всё, что попадется под руку, включая кожу и волосы. И даже летние дожди никого не спасут.
Просыпался Коча долго и чувствовал себя с утра грустным, как в детстве, когда приходилось вставать вместе с родителями, которые спешили на работу и заставляли собираться на учебу. Проснувшись, походил вокруг гаража, покормил собак черным хлебом, задумчиво осмотрел долину и наконец пошел будить меня. Сев на соседний диван, долго рассказывал какие-то рваные случайные истории про свою бывшую жену, доставал фотокарточки, нашел где-то под кроватью дембельский альбом, обтянутый шинельным сукном, совал его мне. Я лениво отбивался и пытался снова заснуть, но после дембельского альбома это было не так-то просто. Наконец я поднялся и, завернувшись в колючее больничное одеяло, стал слушать. Коча рассказывал про любовь, про то, как встречался со своей будущей женой, про секс на переднем сиденье старой волги. Почему не на заднем? — спросил я его. — Все же всегда делают это на заднем? — Дружище, — пояснил Коча, — в старых волгах переднее сиденье — сплошное, как и заднее, поэтому нет никакой разницы, где этим заниматься, ясно? — Ясно, — ответил я ему, — нет никакой разницы. И Коча благодарно кивал головой: правильно, дружище, ты всё верно сечешь, — и с этим пошел варить чифирь.
Через какое-то время от заправки засигналила первая машина, Коча раздраженно нацепил очки и поспешил на выход.
— Коча, — сказал я ему, — давай помогу.
— Да ладно, Гер, — отмахнулся он, — с тебя такая помощь.
— Ну, какая есть.
— Ну, давай, — он ждал в дверях, пока я искал свою одежду. — Только надень что-нибудь. Куда ты в своих джинсах? У меня там под диваном есть что-то старое, поищи, ладно? — и ушел.
Под диваном у него были два чемодана, напиханные тряпьем. От них несло табаком и одеколоном. Я брезгливо покопался в первом чемодане, нашел черные армейские штаны, залатанные на коленях, но еще вполне товарного вида, с сильным одеколонным запахом. Открыл другой, вытащил бундесверовскую куртку, мятую, но не рваную. Натянул ее на плечи. Куртка была тесновата, Коча, наверное, поэтому ее и не носил, поскольку был примерно одной со мной комплекции. Но выбирать было особенно не из чего. Я посмотрел в окно. Отражение дробилось солнцем и почти исчезало в лучах. Можно было разглядеть только какие-то контуры, тень. Со стороны я походил на танкиста, чей танк давно сгорел, а желание воевать осталось. С этими мыслями и отправился работать.
В девять приехал Травмированный. Критически осмотрел мою рабочую одежду, хмыкнул и пошел к себе в гараж. Я по большому счету не столько помогал, сколько мешал, пару раз разлил бензин, долго разговаривал с каким-то дальнобойщиком, который гнал в Польшу, постоянно цеплял Кочу, не давая ему исполнять профессиональные обязанности. Наконец старик не выдержал и отправил меня к Травмированному. Тот всё понял, дал мне пропитанную бензином тряпку и приказал отчищать какой-то лом, облепленный илом, ржавчиной и масляной краской. За полчаса такой работы я совсем затосковал, все-таки многолетнее отсутствие физического труда давало о себе знать. Шура, — сказал Травмированному, — давай перекурим. — Тут не курят, — ответил на это Травмированный, — это же бензозаправка. — Ладно, — сказал он через минуту, — иди отдохни, потом вернешься. Я так и сделал.
Около полудня подключили телефон. Я набрал Болика. Голос у него был глухой и раздраженный.
— Герман, — кричал он мне. — Как ты там?
— Нормально, — отвечал я. — Тут курорт. Речка рядом. Щуки ловятся.
— Герман, — пытался докричаться до меня Болик. — Какие, на хуй, щуки? Какие щуки, Герман? У нас отчетно-выборная конференция на неделе, Герман. А ни хуя не готово, брат. И вообще ты нам нужен, по бизнесу. Ты когда будешь?
— Вот, Боря, — кричал я ему, — об этом я и хотел с тобой поговорить. По ходу, я задержусь.
— Что? Что ты сказал?
— Задержусь, я сказал, задержусь!
— Как это задержишься? Надолго?
— Неделя максимум. Не больше.
— Герман, — внезапно серьезным голосом спросил Болик. — У тебя там всё в порядке? Может, чем-то помочь нужно?
— Да нет, — я говорил легко и убедительно, — расслабься. Через неделю буду.
— Ты же там не останешься, правда? — голос Болика действительно отдавал какой-то не то озабоченностью, не то недоверием, не то даже надеждой.
— Да нет, ну что ты.
— Герман, я тебя давно знаю.
— Тем более.
— Ты же не сделаешь этого?
— Не волнуйся, я ж сказал.
— Герман, просто прежде чем сделать глупость, подумай, ладно?
— Ладно.
— Подумай о нас, твоих друзьях.
— Я думаю о вас.
— Прежде чем сделать глупость.
— Ну, ясно.
— Подумай, ладно, Герман?
— Ну а как же.
— Давай, брат, давай. Мы любим тебя.
— И я вас, Боря, я вас тоже люблю. Обоих. Тебя больше.
— Не пизди, — Болик наконец положил трубку.
— Да-да, — кричал я, слушая с той стороны короткие гудки, — и я по тебе тоже! Очень-очень!
После этого я несколько раз набирал брата. Тот упорно не отвечал. Солнце заливало комнату, пыль стояла, будто взболтанная рыбой речная вода. Я смотрел за окно и чувствовал, как опускается теплое нутро июня, касаясь всего живого на этой трассе. Что делать дальше? Можно было еще раз сойти в долину, попытаться найти друзей и знакомых, которых я не видел сто лет, поговорить, расспросить о делах, жизни. Можно было еще сегодня уехать отсюда какими-нибудь попутками, выбраться подальше от всего этого пекла, с тысячью лучей и воспоминаний, которые забивали легкие и слепили глаза. Проще всего, конечно, было бы это всё продать. А бабки разделить с компаньонами. Брат, скорее всего, обижаться бы не стал. Даже если б стал, что бы это изменило? Особых вариантов он мне не оставил. Можно какое-то время тусовать здесь с Кочей, пока тепло и щуки ловятся, делать вид, что хочу помочь, заливать бензин в фуры. Но рано или поздно придется иметь дело с документами, налогами, всем этим хламом, которого я сторонился всю свою жизнь. Теперь история с регистрацией фирмы на мое имя казалась странной и неразумной: брат должен был это всё предвидеть, он, в отличие от меня, всё всегда просчитывал, зачем ему было подставлять меня, я так и не понял. А главное — почему он теперь исчез, ничего не объяснив, не оставив никаких распоряжений: мол, делай что хочешь, хочешь — продай всё, не морочь себе голову, хочешь — отдай бедным, перепиши контору на детский приют, пусть сами заправляют бензином весь этот ковбойский автотранспорт, а хочешь — просто подожги эту будку вместе со свидетельством о регистрации и езжай домой, где тебя ждут верные друзья и интересная работа. Но он никаких распоряжений не оставил. Просто исчез, как турист из гостиницы, вытащив меня на просмоленные солнцем холмы, на которых я всегда чувствовал себя неуверенно, еще с детства, от первых воспоминаний и вплоть до последних лет, проведенных тут, вплоть до того прекрасного осеннего дня, когда мы с родителями выбрались отсюда, когда наш папа, отставной военный никому не нужной армии, получил жилье недалеко от Харькова, и мы уехали. Брат тогда остался, не захотел уезжать, даже говорить об этом не хотел, с самого начала сказал, что останется, и, похоже, так до конца и не простил нам того бегства. Открыто он об этом никогда не говорил, но я всегда чувствовал отчужденность с его стороны, особенно по отношению к родителям, которые сдались и покинули эту долину, со всем ее солнцем, песком и шелковицей. Он остался, вкопался в холмы и отстреливался во все стороны, не желая поступаться своей территорией. Ничем не оправданное упрямство, которого я никогда не понимал, — это нас и отличало, он способен был до последнего цепляться за пустую землю, я легко жертвовал пустотой, пытаясь от нее избавиться. В конечном итоге жизнь всё расставила по-своему — он сидел в Амстердаме, я застрял на этом холме, с которого, казалось, виден был конец света, и он мне откровенно не нравился.