Он пытался припомнить разговоры, которые вел с Соней. Однажды она рассказала ему, что охотнее всего она не выходила бы замуж, а владела бы большим домом и садом, куда приглашала бы интересных мужчин, которые были бы отцами ее детей. Этих детей, населявших в ее мечтах дом и сад, она описывала чрезвычайно живо. Среди них были застенчивые и дерзкие, милые и гадкие, чопорные и с фантазией. Она смеялась и клялась, что ребенок от него был бы ее самым любимым. Эмиль любил ее, однако она потешалась над его ревностью, скрыть которую он не мог. После рождения ребенка она исчезла с каким-то певцом или велосипедистом, он точно не знал.
Эмиль так и не поправился. Незадолго до Пасхи у него отнялись ноги. Лиза сдала свой магазин и в качестве сиделки переехала к больному, который теперь примерял разные очки, потому что боялся ослепнуть и был убежден, что хорошие очки уберегут его от этой страшной напасти. Он много молился, хотя раньше делал это редко, однако его молитвы, которые он громко произносил, были похожи скорее на разговоры с самим собой, в которых он сам себя же и оправдывал. Лиза часто слышала, как он повторял слова «Тут уж ничего не поделаешь, Господи», с тоном сожаления, почти заклиная. Его нос стал лиловым, лицо превратилось в расплывшуюся, красную, сырую массу, потому что он пил много дешевого шнапса, который ему приносил Йозеф, часами сидевший по вечерам у его кровати. Они, как раньше, вели бесконечные дискуссии. Окно было открытым, снаружи щебетали птицы, сидевшие под листьями большого каштана, словно под крыльями по-матерински заботливой курицы-наседки. Лиза все больше походила на печальную ель, которой пообещали рождественский праздник и обманули, однако она ответственно выполняла свою работу, наблюдала за тем, как ее состояние таяло на глазах, по-прежнему ходила к заутрене и терпела людское сочувствие. Она больше не играла на любительской сцене и перестала руководить отрядом девушек, однако ее иногда видели в кино, чего раньше никогда не случалось. Она ходила на фильмы о любви и часто, вернувшись из кино с красными глазами, плакала в коридоре или на кухне. Она с криком бросалась на стол, на стул, на стену. Эмиль реагировал на подобные выходки невесты со злостью, часто они настолько его раздражали, особенно когда она со страдающим лицом заходила в его комнату, что он бросал в нее свой словарь, рукописи, к счастью сломанную мандолину или даже бутылку из-под шнапса. Когда его гнев проходил, можно было услышать его стоны: «Тут уж ничего не поделаешь, Господи».
Если я хочу нарисовать портрет юной девушки, о которой и будет эта история, необходимо взять необычные краски; они не должны быть кричащими, но и не блеклыми, но в то же время несколько размытыми, то есть: нежными. Но я не художница. (Я почти ею стала, если бы саркастичные преподаватели Школы прикладных искусств, которым я тогда с детским доверием сообщила о моем желании, не сочли, что мой характер — именно так, «характер», а не талант! — для этого не подходит. После я думала об этом отзыве, который они прислали мне в письменной форме, однако умнее не стала). И поскольку мой характер не подходит для того, чтобы написать портрет красками, но иногда я чувствую желание кого-нибудь нарисовать, я привыкла рисовать словами. Я знаю не очень много слов. Так или иначе, у меня есть три словаря, которые мне подарили, и словарь иностранных слов, тоже подарок, однако я никогда не пользуюсь ими, когда пишу; меня бы злило, если бы пришлось употреблять слова, которых нет в моем личном запасе. Впрочем, дальше я буду говорить не о себе, а об упомянутой юной девушке.
Ее зовут Клара и она живет в нижнем этаже. Она не очень сильная, но прилежно ведет хозяйство и не щадит себя. У нее маленький сын, который в тот день, о котором рассказывает эта история, сидел в манеже и играл с жестянкой. Клара показала ему, что крышка банки снимается, однако тут же об этом пожалела, потому что спокойный до этого ребенок расплакался и снова и снова протягивал ей жестянку, крышку которой он снял и теперь не мог одеть. В смежной комнате (в квартире две комнаты и длинный, узкий, темный коридор) ее муж, служивший в театральном оркестре, играл новую песню. Его песни, все любовные, никогда не называются «Кларе», а всегда как-то неопределенно, «Возлюбленной», что несколько печалит Клару. Впрочем, тогда, у окна, она, несмотря на благостный настрой, была в дурном настроении, но еще до того, как я раскрою причину ее нервозности, я хочу описать упомянутый выше настрой, вот что к нему относится: цветущие сады, женщины, болтающие у ворот, дружелюбная старушка, разносившая газеты, мужчина, возвращавшийся с рыбалки, визжащие дети и надо всем этим солнце, которое, как будто его прописал врач, равномерно распределяло свой свет, касалось и носов, и птиц, и ручек детских колясок, которые матери, казавшиеся слишком уж прекрасными, улыбаясь катили прочь. Клара устроила большую стирку; снаружи развевались льняные простыни, кухонные полотенца и все какие ни на есть вещи. Младенец Грегор плакал, а Макс, муж, пел что было силы. Клара стояла у окна и большими синими глазами (они темно-синего цвета, как будто полны теней) смотрела на веревки с бельем. То, что она увидела, заставило ее содрогнуться: между пеленкой и наволочкой, словно это само собой разумеется, висел исписанный нотами лист бумаги, песня ее мужа, которая называлась «Кларе»; лист был мокрым и пытался высохнуть. Это было поистине удивительно, необъяснимо и внушало страх, также как письмо тех учителей из Школы прикладных искусств. К тому же было лето; один из тех замечтавшихся летних вечеров, которые заставляют нас ужаснуться. Упругие деревья спали, и их листья дрожали, как прикрытые веки. Стая птиц пронеслась перед машиной, женщина за рулем остановилась, вышла и огляделась. Когда она заметила Клару у окна, она рассмеялась и указала на странный нотный лист. Здесь я должна упомянуть, что я и была той самой автомобилисткой и никакого листа с песней «Кларе» среди сохнувшего белья не было — это было бы все-таки слишком странно. Я его пририсовала, чтобы оживить стирку Клары — красками или словами? Я уже не помню.
Клара облегченно вздохнула, когда поняла, что нот на самом деле не существовало, а потому стирка была самой обычной стиркой, к которой не пристало ничего из сна. Она была женщиной, которая наслаждалась приключениями или причудливыми ситуациями в кино и романах, но в ее четырех стенах мир не должен быть страшным; все должно быть так, чтобы никто не испугался, в том числе канарейка.
Я отправилась к морю. На мой вопрос, куда мы поедем, мои спутники ответили: «В южную Францию». Сегодня звучит крайне неправдоподобно, если кто-то заявляет, что никогда не покидал своей страны (даже никчемный, не обремененный земными благами дядя Рёби или Эмиль отправляют, чтобы позлить родных, открытку из Греции); я действительно еще никогда не была на Северном полюсе, в Африке, Индии или «в Штатах», и еще никогда — у моря. Но поскольку у меня — как полагается — тоже был паспорт с отвратительной фотографией, я время от времени совершала вылазки в Эльзас или окрестности Бадена — хотела подразнить пограничников тем фото: «Я это или не я?» Чтобы меня обидеть, они всегда верили, что я.
И вот я еду в «Оксфорде» моего знакомого на юг. Он и его спутник сидят спереди, я сзади. Рядом со мной на сиденье возвышаются сумки, из которых среди прочего выглядывают кисти (чтобы запечатлеть ожидаемые виды), фотоаппараты (dito, для того же), два бутылочных горлышка и ручка сковородки. Венчает все это соломенная шляпа, которую Йозеф и я будем носить по очереди. (Чтобы избежать путаницы и мучительных описаний и исправлений, назову обладателя и водителя машины Хуго, спутника — Йозеф). Я смотрю в окно: на знаке цифра 60, он перечеркнут множеством косых линий. Я принимаю на веру, что Хуго в курсе, что это значит, так же как знает и прочие непонятные знаки, которые постоянно всплывают, словно мишени для начинающего стрелка: «Разгадай меня или тебе туго придется!»