Тетю Элизу легко можно было бы представить себе в красном развевающемся платке, на тракторе, в коммунистическом пропагандистском фильме, к примеру, решительно размахивающей флагом, в то время как дядя Пауль, который собирал четырехлистный клевер, жевал жвачку и поэтому постоянно пах мятой, походил скорее на деревенского священника или сельского врача; всю его фигуру можно было охватить одним взглядом, словно сделать глоток хорошего, терпкого вина, а тетя Элиза с ее суровыми глазами, красным носом, широкими покатыми плечами имела сходство с жесткой, тяжело перевариваемой колбасой, которая не позволит так уж легко себя очистить, лопается во время варки или становится склизкой, короче: из-за нее постоянно проблемы. Единственное, что отталкивало в дяде Пауле, так это привычка все время держать сжатые кулаки, причем большой палец он зажимал между указательным и средним, словно это было воплощение зла.
Дядя Пауль был сыном бедного крестьянина, учился на стипендии и мог именоваться доктором, хотя и допускал орфографические ошибки. Свою работу, починку зубов, он исполнял точно, пациенты его любили, потому что он всегда был весел, хоть и молчалив. У него была современная практика в городе, а жил он в доме в предместье, одна сторона дома смотрела на фабричную улицу (было видно несколько пыльных деревьев, громыхающих грузовиков, позади армия дымящихся труб), а другая — любовалась рекой, по воскресеньям по реке сновали весельные и моторные лодки с красно-белыми флагами. Субботним вечером, когда колокола возвещают воскресенье, можно было увидеть, как дядя Пауль с задумчивым лицом стоит на террасе и смотрит на воду поблескивающими глазами.
Если судить по внутреннему устройству дома о характере хозяев, то обязательно попадешь впросак, как если бы нужно было по содержимому желудка разгадать характер его обладателя. («Живот есть живот», это была любимая присказка дяди Пауля, к помощи которой он прибегал каждый раз, когда спрашивали его мнения по какому-либо вопросу. Возможно, он тем самым в несколько загадочной форме хотел сказать, что все относительно, что в принципе все в известной степени важно и одновременно вторично, все можно рассматривать так или иначе, у всего есть свои лицевые и оборотные стороны, все одновременно и положительно, и отрицательно, с этой точки зрения достойно внимания, а с другой презрения). У дяди Пауля был фотоаппарат, прекрасная, старая деревенская мебель, это помимо стульев, которые больше походили на унитазы, купленная в универмаге абстрактная женская фигура, имевшая определенное сходство с ослиным ухом, — помимо розовой ванны и внушительной библиотеки, он был книжным червем.
Однажды весной, в субботу, Лео принесли в дом незнакомые люди, его переехал большой грузовик; окна были открыты и широко распахнули свои крылья, как будто хотели улететь. Пока тетя Элиза звонила врачу, дядя Пауль опустился перед кроватью мальчика на колени, тот резкими движениями поворачивал туда-сюда голову и странным холодным и хриплым голосом произносил непонятные слова. Кровь наискось текла по его лицу, которое дядя дрожащими руками снова и снова обтирал носовым платком.
Сон, настолько большой, что заполнил всю комнату, сломал стены и разлился повсюду, как разноцветная каша, принимавшая причудливые формы, явил мальчику большие пальцы дяди, они выползали из кулаков, росли, летали по комнате, как дирижабли, сталкивались друг с другом, вертелись вокруг лампы, из их открытых ртов вырывались крики. Люди и предметы замерли, ночь выросла из крыш и накрыла комнату своей тенью. Блюда, которые Лео любил, проплыли перед его глазами, однако они были странно искажены, как, например, говорят «я купнулся» вместо «я искупался», не по незнанию, а из необъяснимого, избыточного озорства, при этом совершенно не подобающего. Сарделька с луком пахла ванилью, от торта исходил запах чеснока, форель была тягучей и клейкой, как нуга.
Чем дольше дядя Пауль смотрел на ребенка, тем более чужим он ему казался; иногда он становился пластичным, каким еще никогда не был (вообще-то он всегда производил впечатление чего-то лишенного объема, размытого, как на плохой фотографии), его вытянутое лицо было словно окружено нимбом, глаза стали чрезвычайно ясными, выступили вперед, как булавки, и засветились, казалось, за его маленьким лицом скрывается что-то неизведанное, и оно словно вовсе не замечает его кровоточащего, скорченного тела; оно жило за ним, как живет сумасшедший за стенами камеры, о существовании которой не догадывается, и когда бьется об нее головой, слышен его бешеный, полный боли рев. (Если бы сознанию удавалось время от времени оттеснять натиск грез и оно могло бы осмотреться, на его лице показались бы ужас, удивление, отвращение, если бы удары демонов не уничтожили его). Мальчик походил на ангела, который превращается в зверя, например, в крысу, но еще стыдится и обнюхивает ноги, чтобы проверить, не дурно ли они пахнут, и поджимает хвост, как побитая собака, а когда ест где-нибудь мыло или грызет дверной косяк, мечтает о белых, нежных крылышках, старается не отрыгивать, и тоскливые слова «Хотя бы бабочкой…» слетают с его крысиных губ.
Когда врач наконец пришел, грубо отодвинул тетю Элизу и перепуганного водителя грузовика, которые напирали на него с вопросами и объяснениями, Лео нахмурил лоб, несколько раз быстро и отрывисто вздохнул, закрыл глаза и раскрыл белые сухие губы. Дядя Пауль поднялся, в ужасе оглядел комнату, склоняясь вместе с врачом над Лео, он знал, что ребенок мертв, и ему казалось, что он любил его, как любят женщину, сильнее, чем Элизу, плач которой он слышал словно вдалеке, сильнее, чем свои книги, сильнее, чем самого себя. Он разжал кулаки, и когда врач задал ему какой-то вопрос, он промолчал, потому что его голос, его язык и его губы больше не двигались, как и его руки, они стали чем-то чужим, предметами, которыми он больше не мог и не хотел пользоваться, поскольку больше не было мальчугана, с которым он мог бы говорить, которого мог бы ласкать и целовать и который был прекрасен.
Я знаю о своей соседке все. Иногда она ковыряет в носу указательным пальцем, которым весь день кладет синюю копирку между желтой и розовой копиркой, так что ноздри потом становятся черными. Она работает восемь часов в день в четырех бетонных стенах; гвоздь, на котором висит календарь с яркими пейзажами, часто вываливается; календарь падает на пол, тогда соседка снова забивает гвоздь и осторожно вешает календарь. Иногда она запирается в туалете, чтобы там как следует рассмотреть лицо; тогда глаза, которые рыбами плавают за толстыми стеклами очков, выворачиваются на спину.
Я наблюдаю за своей соседкой уже 313 дней, слежу за ее мыслями и следую за ней шаг в шаг, потому что хочу написать о ней пьесу для радио. Я делаю заметки. Она живет одна со своей черепахой, которую я, однако, не хочу включать в постановку; в любом случае, я могла бы вложить в чьи-либо уста замечание об этом неприветливом животном, могла бы, например, заставить его высказать мнение, что шея соседки похожа на черепашью. Хотя моя соседка красит волосы в цвет алой герани, я знаю, что скоро она будет старушкой; тогда она заберется в одну из качающихся на реке лодок и позволит течению унести себя, а тогда уж, коль скоро я не смогу различить, я это или она, или она это я, и меня искать не стоит.