Был там некий Семенов, солдат, инвалид Крымской войны, поджарый, огненно-рыжий, на руках синие жилы, глаз зеленый, как вода, ни о каком Месмере [39] и не слыхивал, но, пан Александр, семилетнюю девочку излечил наложением рук. У нее плечи тряслись, спать не могла, а он положил ей руки на грудь, подержал несколько минут, молясь, и дрожи как не бывало. Доктор Лебядников верить отказывался, да что поделаешь — сам в двух шагах стоял! Он это называет самовнушением, однако не все ли равно, как назвать? Что такое слово? Звук, дуновение, ничто. А тут девочка перестала страдать, и вот это важно».
Мне уже не терпелось уйти, чтобы рассказать Яну про свой визит на Розбрат, и нужно ведь управиться до десяти, понадобится хороший экипаж, я беспокоился, как панна Эстер перенесет долгую поездку на Петербургскую, но советник Мелерс разоружил меня одной фразой: «Я ведь сказал, он принимает только ночью. Садитесь, не нервничайте». Ну и мы сели на кушетку, взявши рюмки, в которых вновь задрожала рубиновая искра, а он помолчал минуту, смакуя севастопольское вино, а потом коснулся пальцем стекла, под которым лежал розовый минерал: «Знаете, что это?» Я усмехнулся: «Растение?» — «Растение? Какое там! — Советник Мелерс прищурился. — Какое там еще растение!» И громко рассмеялся, словно знал обо всем, что произошло в его отсутствие в этой темной комнате, куда теперь потихоньку начало заглядывать полуденное солнце.
На Петербургскую мы приехали около одиннадцати. Панна Эстер, укрытая шотландским пледом, дремала в углу коляски, вжавшись в плюшевую спинку сиденья. Калитка в сад была открыта. На ступеньках веранды заколыхался свет от лампы с фарфоровым абажуром, чья-то большая тень скользнула по белой стене дома, захрустел под чьими-то ногами гравий, и из темноты вышла девушка в рубашке с красной вышивкой по вороту. Смуглолицая, восточный тип красоты, глаза светлые, зеленоватые, с длинными ресницами, пухлые губы, узенькие брови. Свет играл на щеках, покрытых персиковым пушком, над губой темнела родинка, волосы гладкие, две толстых косы вокруг головы. «Заходите, — по-русски сказала она, будто старым знакомым, но равнодушно, без улыбки. Голос у нее был бархатный, звучный. — Афанасий Григорьич ждет, но времени у него немного…» Потом отворила застекленную дверь веранды и ввела нас в гостиную, заслоняя рукой розовый огонек, и когда она так шла впереди с поднятой лампой, рассеивая перед нами мрак, свет, превратившись в легкое облако, окружил ее фигуру молочно-белым ореолом, подобным сиянию, в морозные дни обрамляющему диск луны. Гостиная была большая, темная, с низким потолком, стен в темноте не было видно, только посередине, над столом, куда девушка поставила лампу, образовался светлый круг. Мы осторожно опустили панну Эстер на софу. Ян подложил ей под голову подушку. Она с трудом дышала. Он расстегнул пуговки на воротничке: она вздохнула глубже, но глаз не открыла.
Мы сели в кресла. Девушка прикрутила фитиль в лампе и молча вышла, тщательно закрыв за собой ведущую в глубь квартиры дверь. Дом производил впечатление пустого. Тишина. Ни шороха. Огонек под абажуром стоял неподвижно, как блестящее золотое лезвие. Ян беспокойно шевельнулся: «Ты веришь, что этот Васильев действительно что-то может?» Я посмотрел на него: усталый, покрасневшие глаза, волосы упали на лоб. «Ну, говорят, он многим помог…» Ян откинул волосы: «Деревенский мужик. Растил в огороде капусту и брюкву, что он может…»
Тишина затягивалась. Чего только я не слышал о капризах Васильева, о хамских выходках, которыми он ошеломлял и путал даже саму великую княгиню. Вот и теперь мог взять и передумать. Проходили минуты. Мы сидели в темноте, всматриваясь в огонек лампы. Я начал нервничать: «А что, если он к нам не выйдет?..» Ян прикрыл ноги панны Эстер пледом: «Говорят, он нетерпелив, непредсказуем, а может, представляется таким — народ ведь хочет видеть в нем таинственную силу…» Мы снова замолчали.
«Подите прочь. — Голос раздался так внезапно, что мы вздрогнули. — Нечего вам тут делать. Подождете перед домом». Голос был глубокий, мрачный — впору заупокойную читать, но лишь через минуту мы увидели… Из тени под иконой вышел Васильев. Он сидел там все время, невидимый, а теперь встал. Высокий, грузный, в черном платье церковного покроя. Волосы на круглой голове длинные, влажно поблескивающие, брови густые, губы толстые, потрескавшиеся, полуоткрытые, на лбу глубокая морщина. Из просторных рукавов торчат большие, неестественно белые кисти рук, без единого перстня. Он приблизился: «Вам тут не место». Я хотел что-то сказать, но он отстранил меня и подошел к софе. «Давно она так?» — спросил, жмурясь от света лампы. «Давно», — ответил Ян. «Давали чего-нибудь?» Ян кивнул: «Все, что можно». Васильев льняным платком утер рот: «И что? Эх вы, лекари… Вам бы только микстурами поить». Он подтолкнул нас к двери, потом вытолкал на веранду. «Ждите тут, пока не позову». Мы услыхали, как он изнутри закрыл дверь на засов.
На веранде нас овеял горько пахнущий воздух. Кусты, окружающие дом Калужина, были обсыпаны мелкими белыми цветочками. На небе луна. Из дома не доносилось ни звука. Мы молча стояли у двери. Я приблизил ухо. Пение? Васильев пел, по-видимому расхаживая по комнате, церковные слова перемежались непристойными, будто кто-то перебирал крупинки золота в грязной золе. А потом вдруг тяжелая рука ударила по двери: «Всё слышать хотят, у дверей караулят, прям тебе борзые князя Обезухина, не имеют уважения к слову Божьему!» Мы отошли от двери. Голос за стеной стал тише, пение сменилось монотонным бормотанием, Васильев, вероятно, молился: слова то устремлялись вверх, то опадали. Потом все стихло. Мы переглянулись. По занавескам в окне проплыла огромная тень. Поднятая лампа? Голос? Его? Сдавленный? «И чего ради ты, красавица, убегаешь? У тебя все есть, а рвешься, как из тюрьмы. Открой глаза, не поддавайся смерти, слышишь меня? Ну, говори! Слышишь мои слова?» Потом кто-то крикнул, резко, пронзительно, будто живую кожу прижгли огнем, но чей это был голос: ее или Васильева? чей вскрик — хриплый, краткий, будто и нечеловеческий?.. Кулак стукнул по столу, аж зазвенели чашки. «Эй, красавица, не убегай, открой глаза и погляди сюда… Видишь меня? Слушай: я — Афанасий, сын Григория и Параскевы из Князева, что под Орском, у меня там дом, я хожу в церковь, сею хлеб, как Господь повелел, а ты кто такая, говори! Что тебя со света гонит, от чего бежишь? Ты, я тебе говорю, проснись!»
Прижавшись лицом к занавешенным окнам, мы жадно ловили каждое слово, а Васильев опять закричал: «Проснись! Открой глаза!» Ответом ему была тишина, но потом — да! — шепот, ее шепот? — сонный, ленивый, слова были будто чересчур тяжелы, чтобы вырваться из уст: «Не буди меня… Дай покой душе… Уйди…», но был ли это ее шепот, она ли это говорила, или он от ее имени упорно повторял сочащимся ненавистью шепотом: «Не буди меня, проклятый… Я свой путь знаю… Ты мне его не укажешь…» — «Что? — крикнул Васильев. — Что?! Я из тебя изгоню бесов! Проснись! Тебе говорю, встань! Ты меня паче отца родного будешь слушаться!» Я дернул ручку, но запертая на засов дверь даже не дрогнула, а там, за стеной, заклубились, переплетаясь, два шепота, точно два диких зверя после схватки в темноте жаловались на свои раны. Но ее ли это шепот? Ее ли этот глухой, налитый кровью шепот, в котором так мало человеческого? Русские, немецкие, польские слова мешались, а два этих голоса — мрачный, церковный, разносящийся эхом панихиды и другой, птичий, похожий на крик подстреленного ястреба, — чьи это были голоса? «Откройся! — кричал один голос. — Тайну сердца раскрой божьему человеку!» — «Ничего! Ничего нету! — кричал другой голос. — Тебе до меня не добраться! Ничего нет!», а я с упавшим сердцем дергал дверную ручку, чтобы наконец оборвать эти невнятные приглушенные крики. Потом вдруг все стихло. Мы затаили дыхание. Тишина. Как будто они переместились в глубь дома, как будто захлопнули за собой четыре двери. И внезапно — плач. Тихий. Прерывистый. С громкими всхлипами, как плач забившегося в угол ребенка, бессловесные рыдания… Она? И слова, спокойные, протяжные, напевные: «Ничего ты не можешь… Слишком далеко тебе до меня… Не достанешь, даже если захочешь…» И голос Васильева: «У тебя виски горячие, как огонь… Я тебе говорю: открой глаза. Вот так! Так, хорошо! Видишь меня?» — «Вижу, — хрипло прозвучало в ответ. — Ты тот, кого я жду. Ты меня вылечишь…» — «Да, — шептал Васильев, — это я, не закрывай глаза! Открытыми держи! Смерть уже от тебя убегает! Видишь ее? Она все слабее, а в тебе сила растет, большая сила, ты теперь всегда такой будешь…» Что-то стукнуло, тень на занавеске, свет заколыхался — схлестнулись две птицы, удары крыльев… «Ты теперь сильная, защищайся…» — «Да, я сильная, я и тебя сильнее, — отвечал хриплый шепот. — А Бог неживой, совсем неживой, бездыханный — я видела, — упал на землю и лежит близ города. Бедненький, ниоткуда помощи…»