«А потом, после Байкала, куда поедете?»
Советник Мелерс улыбается: «Потом? Потом поедем в далекий город на северном море». — «Возвращаетесь в Петербург?» — «Разумеется, в Петербург, отчитаться во всем, что увидим на Байкале, но затем дальше отправимся, в город на северном море — я туда давно уже собирался».
«И что же это за город?»
«Удивительный город, Александр Чеславович, и необыкновенно красивый. А съезжаются туда беглецы со всех концов Земли, коим на свете худо. На лугах у стен хасидов и менонитов можно увидеть, плясками воздающих хвалу Всевышнему. Храмы разные бок о бок стоят в полном согласии, а солнце с небес благословляет труды праведные и мятущийся дух укрепляет. В садах, что на берегу моря растут, яблок тьма тьмущая — ходишь словно по Саду Гесперид. И хоть наречия разные и языки мешаются на улицах, никто никому зла не причиняет.
И все отменного здоровья! Если кого боль и настигнет, то мягкая, мудрая, добрая, знающая меру, щадящая душу, подобно ангелам Боттичелли, что пальцами бережно людям глаза закрывают (не то что наш, озлясь сдирающий без удержу с души и тела красоту). Легкий ветерок с моря прилетает в город, вкус соли, будто горькую монету, оставляя на губах, остужая лихорадку жизни, а в небе над городом днем и ночью горят огни — кажется, там всегда стоят ясные и тихие сумерки, радуя глаз зрелищем вечной зари, которая никогда не гаснет. Потому жить хочется в полную силу. И кто бы туда ни приехал, всяк будет радушно встречен на воде, в залитом огнями порту, у Золотых ворот…
Вот так, Александр Чеславович, отвечаю я моему Игнатьеву, когда он начинает выспрашивать, почему аккурат в этом городе мы должны поселиться.
А он только смеется: Иван Григорьевич, да ведь такого города нет на свете. Я ему поддакиваю: ты прав. Возможно, и нет. Но кто знает, не попадем ли мы все в такой город после смерти».
«А как же называется этот город?» — спрашиваю я советника Мелерса, уже не скрывая улыбки.
Советник Мелерс наклоняет голову и дружелюбно смеется: «Да как он может называться! Только избранным известно его название. А сам он точно тот туман, что на рассвете занавеси развешивает над морем, мы же проницающий мглу свет принимаем за образ далекого порта, что светит, будто, ни дать ни взять, какой-то солнечный Ерушалаим».
В глазах советника Мелерса пляшут незлобивые вспышки иронии — наверное, ему когда-то случилось заметить, как я смотрю на темные фотографии домов, башен и ворот далекого города, которые панна Эстер расставила на буфете, и поэтому теперь он рассказывает мне про порт на северном море, куда после путешествия на Байкал якобы собирается, — а мне так горько становится на душе, что сейчас нам предстоит распрощаться и, быть может — как знать, — навсегда.
«А панна Эстер уехала», — говорю я, чтобы сменить тему. Советник Мелерс поднимает брови: «Уехала? Красивая очень была и умная, а такое не часто встретишь. И куда же она уехала?» — «В Вену, а потом дальше. Счастье свое искать». — «Не грустите, Александр Чеславович, — советник Мелерс гладит меня по плечу. — Кто знает, может, вам суждено еще встретиться».
Ах, этот советник Мелерс! Одержимый желанием изведать тайны Вселенной, душою устремлен в мрачные глубины Байкала, где надеется отыскать неизвестные существа, которые, будто священные саламандры ни в грош не ставя нерушимый порядок мира, в огне и воде предпочитают жить, — а сколько же тепла в его словах! И взгляд мудрый — в веселых глазах, глядящих на меня, когда мы сидим с ним вот так в гостиной на втором этаже дома на Розбрате, сверкает холодная искорка, как крохотный осколок разбитого зеркала, в котором отражен печальный лик мира.
А в гостиной вокруг нас пустые шкафы. Там, где лежали раковины, минералы и каменные цветы, золотится свежая пыль. Ящики, выдвинутые из шкафов, похожи на ниши в катакомбах Рима, из которых вынесли мощи святых мучениц и мучеников. Под потолком, по углам первые пауки начинают кропотливо ткать свои сети, но советник Мелерс только улыбается. Самовар на столе шумит, вишневое варенье к чаю очень вкусное, и, наверно, нескоро еще мне доведется такое попробовать.
До отхода поезда оставалось еще несколько часов.
Все уже было решено. Мы покидали Варшаву.
На полу стояли открытые кофры, чемоданы и сундуки.
Около пяти начали завешивать зеркала.
Сначала большое, в черной раме, с отражением купола св. Варвары; потом круглое, с позолоченными завитками, темное, обращенное, будто огромная линза подзорной трубы, к нише, в которой росли папоротник и плющ. Взмахом зажатого в пальцах полотна мы гасили светлые отражения наших лиц в зеркальной глубине, ладонью бережно разглаживали белую ткань на холодном стекле.
Потом, не дожидаясь указаний отца, мы принялись закрывать мебель. Полотно медленно опадало, превращая стол в белый остров на темном полу. Под белыми волнами исчезал буфет, мамино бюро, кушетка, гасло сверкание латунных дверных ручек и позолоченной оковки замочных скважин.
Под вечер все стулья и кресла на голом полу салона напоминали сидящих людей, обмотанных белыми бинтами. Застывшие, изменившиеся до неузнаваемости предметы, когда-то бывшие шкафом, кушеткой, буфетом, пугали каждого, кто останавливался на пороге, молча наблюдая за медленным преображением дома. Когда мы, устав, сели в кресла, наши фигуры странным образом уменьшились в их неподвижных объятиях. Отец ходил по комнатам, казалось, не замечая нашего присутствия, словно эта белизна целиком нас поглотила, и, записывая на узеньком листочке, что еще нужно положить в кофры и сундуки, бормотал что-то себе под нос, но тишина уже не спеша надвигалась со всех сторон.
В другое время мы бы, наверно, пробегали мимо этих безмолвных фигур, наполняя криком и смехом ближние и дальние комнаты, но сейчас, утонув в белых сугробах полотна, сидели, ничего не говоря. Янка, огибая нас, сносила в салон маленькие зеркала. Расставленные на подоконнике, они улавливали радужные остатки дня. Золотые пятна метались по потолку, как ослепленные солнцем летучие мыши. Со стен исчезли фотографии. Теперь они лежали на сундуке, будто медальоны из льда с застывшими водорослями внутри. В последний раз блеснул синевой на обоях японский рисунок женщины с веером, который панна Эстер перед отъездом подарила матери. Потом на стене остался уже только бледный прямоугольник от снятого «Праздника трубных звуков».
Мать подносила к свету вазы с выгравированными на стекле ирисами, проверяя, нет ли где-нибудь трещин, потом стирала с них пыль и, обернув фланелью, осторожно клала в кофр. Кухонная утварь, всегда так бойко постукивавшая по мраморной столешнице, теперь беззвучно ложилась на подстилку из давно утратившей запах морской травы. Металлические кастрюли за мгновенье до того, как скрыться в чреве картонных коробок, ловили зеркальной выпуклостью стенок розоватый блеск угасающего солнца, словно хотели запастись светом перед тем, как надолго погрузиться во тьму. «Ты уже положила серебро?» — кричала мать Янке из отцовской комнаты. «А салфетки? Вы не забыли салфетки?» — в ответ кричала из кухни Янка.