Должна ехать? Ну и пускай уезжает, пускай исчезнет и не возвращается. Но эта комната — залитая солнцем, прибранная, вымытая, пахнущая хорошим воском фирмы «Зонненблат» и канифолью киевской фирмы «Морозов» — упорно воскрешала былые картины. Игра света на плюшевой обивке призывала то, что было утрачено. Легкое колыхание занавесок, приподнятых ветерком, небрежно рисовало на стене тени, обманчиво напоминающие тень ее головы. В трепете листьев за окном я видел мягкое движение руки, как всегда не поспевающей за словами; казалось, еще мгновенье — и она войдет в комнату. Книга в красном переплете в руках? Малахитовое кольцо на пальце? На шее бархатка с камеей? Золотистая кожа в вырезе тонкой полотняной сорочки?
Оконные стекла блестели. Ни единого пятнышка. Занавески тоже были новые. Янка вчера принесла их из магазина на Вильчей. Те, что она сняла, с вестфальской вышивкой по нижнему краю, все еще «плохо пахли», хотя Янка три раза их стирала, а потом гладила, отчего они приобрели первозданную жесткость, будто их принесли прямо от Шайблера. О, да Янку надо просто озолотить за это чудесное преображение комнаты, в которой еще так недавно пахло эфиром и йодом, а сейчас пахнет светом летнего дня, радуя обоняние — наше здоровое, живое обоняние — бодрящим холодком свежести. И эта белизна вымытого подоконника, на котором топорщит влажные листья красная примула. И блеск отполированной дверной ручки. И веселая игра солнечных пятен на расписанных ирисами обоях, с которых смахнули пыль. И красиво застланная кровать из гнутого дерева, снова задвинутая в зеленую нишу. И подушка в свежей наволочке на отглаженной простыне — как в лучшем отеле!
Это уже не «комната панны Эстер». Сейчас она стала тем, чем была всегда: «комнатой для гостей».
Но внезапно из этой пустоты, откуда улетучились все следы, всплыло снежно-белое пятно покрывала пониже подушки, на котором в самый первый день я увидел темное платье из Вены, и эта картина небрежно брошенного поперек кровати платья была такой реальной, что, как и в тот день, мне захотелось кончиками пальцев расправить темный крепдешиновый рукав.
Зеркальные дверцы буфета были приоткрыты. За ровнехонькими рядами стаканов, рюмок, графинов — темная фотография в рамке красного дерева?
Башня? Тучи над буковыми холмами? Далекое море?
Мариенкирхе?
Забыла взять?
Я перевернул снимок. На обороте надпись: «С. К. Bertelssohn». Наклонные буквы. Синие чернила. А рядом?
«Александру — Эстер».
Всего два слова. И дата.
Значит, вовсе не забыла? Значит, эти два слова… Значит, специально оставила — мне? Я раздвигал хрустальные рюмки, чашки, салатницы, ища за графином, за кувшинчиком, за фарфоровой вазой письмо, которое должно же где-то здесь быть. Но письма не было! Может, хотя бы адрес? Но она не оставила адреса.
Мы стояли тогда на перроне у подножки вагона. Колокольчик уже призывал садиться. Поправляя волосы, она улыбнулась: «Адрес? Ах, разве известно, где мы будем завтра? А если нам суждено встретиться, значит, встретимся. Поверьте. Обязательно. — Я не мог скрыть разочарование, а ее это забавляло. — Ну, пан Александр, не хмурьтесь. Зачем грустить? Как знать, может, я напишу. Вы ведь помните: Фрауэнгассе, 12». Теперь в руке у меня был снимок огромной башни, возвышающейся над незнакомым городом, а крыши соседних домов, на которые падала длинная тень средневекового кирпичного строения, — прочитал я готическую надпись под фотографией, — были крышами «улицы Фрауэнгассе», той самой узкой красивой улицы, где — да, я хорошо помнил — стоит под номером 12 дом Зиммелей.
Я смотрел на снимок громадного храма, на башню, напоминающую человека в капюшоне, окруженную домами с крутыми крышами, и вдруг мне почудилось, что на темнеющем небе над башней собора я вижу едва заметный след пролетающей ласточки — тоненький, как царапина на стекле. Но разве стеклянная пластинка дагерротипа способна уловить тень птицы, стремительно пронесшейся в облаках?
Я провел рукой по фотографии.
Пальцы в чем-то красном? Помада? — таким цветом она красила губы. Написала что-то на стекле? Но что? И почему стерла? Я поднес фотографию к свету, пытаясь прочитать полустертую надпись, но сумел разобрать всего лишь несколько букв. Разглядывая темный снимок готической башни, на котором смутно краснели следы помады, я гадал, было ли то, что я стараюсь прочесть, адресовано мне, или же, скорее, панна Эстер перед самым отъездом на вокзал, вернувшись за чем-то в свою комнату, пока я ждал с вещами в салоне, красной помадой написала на стекле что-то, предназначавшееся ей одной, а потом, перед тем как уйти из комнаты, медленно стерла буквы кончиками пальцев?
На Розбрат я пришел в четверг утром.
Что за суета? В такую пору?
Было десять часов. Перед домом большие конные фуры. Кучера с кнутами. А на фурах люди в холщовых фартуках расставляют сундуки и застекленные витрины. «Только осторожно!» — кричит кто-то возле последней фуры. Это Игнатьев — распоряжается, командует, направляет: «Сюда поставь! Осторожней! Стекло дорогое, шлифованное, а тебе бы только бросать! Видали такого?!» Все возы выстланы соломой, чтобы ничего не разбилось.
В открытом окне на втором этаже показался советник Мелерс. Я заслонил глаза от солнца: «Куда это вы собрались, пан советник? Да еще в такую рань?» Он помахал мне рукой: «Поднимайтесь, Александр Чеславович, самовар кипит, вишневое варенье, перемолвимся, как водится, парой слов перед отъездом. А ты, Игнатьев, — советник Мелерс высунулся из окна, — гляди, как бы Афанасию чего не сделалось! Осторожно неси и поставь на первую фуру, где мы сами будем сидеть!»
Я схожу с тротуара, потому что Игнатьев несет большой сосуд, а в нем Афанасий — покачивается, будто ошарашенный солнечным светом. Грузчики прерывают работу, смотрят с благоговением на стеклянный шар, который искрится в руках Игнатьева, вспыхивает радужными бликами, как огромный драгоценный камень. «Место освободите! — кричит Игнатьев грузчикам на первой фуре. — Пошевеливайтесь, раззявы! Не видите, я иду?» И вот уже застекленные витрины быстрее плывут в руках грузчиков, уже расступаются перед Афанасием, освобождая ему дорогу.
«Так в какое же путешествие вы отправляетесь, пан советник?» — спросил я, когда мы уселись за стол в гостиной на втором этаже. «На Байкал едем, Александр Чеславович. — Советник Мелерс подал мне чашку. — Пришло известие, что Дыбовский зверя прелюбопытнейшего в тайге обнаружил, каковой прежде только след свой оставлял на скалах. А он живой, понимаете! Названия ему еще нет, ибо он как бы между видов обретается, словно эта знаменитая latimeria chalumnae. В воде плавает, по земле бегает и летать якобы способен. И, говорят, красив необыкновенно. Сочетает в себе черты и млекопитающих, и рыб. Мы там с Дыбовским поразмыслим, как его живым сохранить, поскольку он, будучи извлечен на свет божий, в тоске великой угасает. А в Петербургской Академии никто не желает верить, что он и вправду в озере Байкал живет.
Так что надобно поспешать. Меня сам Дмитрий Иванович Менделеев в письмах уговаривает все на месте проверить, описать и — ежели позволят обстоятельства — в столицу империи государю нашему представить. Ведь, можно сказать, приоткрылись врата Земли и великая тайна выглянула из недр. Народ прибайкальский шумит-волнуется: от восхищения переходит к страху. Мольбы Господу возносит, мол, Апокалипсис Иоаннов близок».