Зато у меня на лице неприлично расплылась блаженная улыбка. Я ее презирал, ненавидел, и ничего не мог поделать. Одновременно я не мог вырвать, освободить своих движений из полного подчинения ритму его тела. Я даже ощущал какое-то мучительное наслаждение в том, что иду его покачивающейся походкой, так же поигрываю бедрами, так же бережно несу голову. И вдобавок, теперь мне кажется это невероятным, я испытывал болезненную ломоту в скулах и лицевых мускулах: точно они растягивались, пытаясь принять яйцевидную форму его лица.
Мне припомнились приготовишкинские разговоры с самим собой. Чаще всего они велись в общей зале за утренней молитвой во время чтения отцом Смаковнициным главы из Евангелия. Я смотрел на мальца, славившегося своей смазливой морденкой, и думал: «Что за свинство, Володька Морозов красивый, а я некрасивый. И всё папка и мамка виноваты, чтоб их кошки драли. Не могли постараться. Тоже – утюги». Потом задавал себе вопрос: «А хотел бы ты, Мишка, поменяться с Володькой Морозовым – носами? Глянь, какой у него благородный, а у тебя плюха». И чуть, бывало, не вскрикивал: «Ни-в-жись. Пес с ним, с Володькиным носом. Мне моя плюха больше нравится». Куда девался гордый приготовишка?
7
Угол. Золотоливрейный эрмитажный швейцар, не торгуясь, расплачивается с лихачом. Пиф-Паф ездит только на дутиках, и поэтому их становится в Пензе с каждым годом все больше и больше.
За «Эрмитажем» начиналась Сенная площадь. Лотки, ларьки, палатки, деревянные лавчонки, кирпичные мясные ряды. Вокруг могучая грязь. Она лежит, как разъевшаяся свинья, похрюкивая и посапывая.
С возрастающей тревогой я поглядываю на лаковые копытца, мелькающие перед моими глазами.
Надо сознаться, это был один из тех немногочисленных случаев в моей жизни, когда предчувствие не пожелало быть обманщиком.
Говорят, что для некоторых предчувствие служит толковым советчиком. Когда приходит важное обстоятельство, счастливцы больше всего стараются не шевелить мозгами. Но зато очень прислушиваются к таинственному голосу, исходящему невесть из каких мест. А так как у этих людей все в жизни получается складно и удачливо, то я прихожу к выводу, что наука о человеке не стоит выеденного яйца. Если живот или филейная часть лучше советуют, чем голова, значит, и надо их слушать.
Что же касается меня, то на протяжении трех десятков лет мне все почему-то давали никуда не годные советы. Задница не многим отличалась от лучшего друга, жена – от кишечника, мозги – от сердечной сумки. Поэтому у меня не было никаких оснований отдавать особое предпочтение предчувствию. Чаще всего я даже обращался с ним не без наглости.
Если я сидел в кино по соседству с очаровательной незнакомкой, волнующей воображение, как лампа под желтым абажуром или яркие полосатые обои (в подобном окружении можно чудесно провести полчаса и омерзительный день), и предчувствие начинало мне нашептывать: «Дурак, пользуйся случаем. Я тебя уверяю, что в этих прелестных коленных чашечках под шелком, более прозрачным и легким, чем пар, горячая и густая кровь. Трус, неужели ты боишься до них дотронуться кончиками пальцев? Другой бы, разумеется, не такой осел, как ты, давным-давно был бы на пути к тому, что мы деликатно называем своим счастьем», я всегда отвечал предчувствию: «Проваливай. И без твоих советов я всегда успеваю лишний раз в жизни получить по морде».
8
Вот так лужа!
«Я отдам ему калоши».
Это была моя первая мысль. Вторая оказалась более разумной. Она меня вовремя одернула. Я в остуду сказал себе: «Глупое животное, если бы его отделял вершок от гибели, он и тогда бы не воспользовался твоими дурацкими калошами, облезшими, как старая змея, и побывавшими в руках заливщика».
Он идет через лужу, будто по рельсе. Я вспоминаю детство, и у меня заболевает нежностью сердце.
Он легкими, как бумага, руками ищет какие-то воздушные, неверные, призрачные перила.
Сначала торкается в меня, потом грузно ломится желание – подбежать, пробормотать: «Умоляю вас!» – и подставить свое плечо. Но я робею.
9
Судя по всему, и я способен на нечто героическое. Только бы подвернулись подходящие обстоятельства. Может случиться, что когда-нибудь и я побегу со штыком наперевес вперед, а не назад. Конечно, если буду уверен, что человек, которому я должен выпустить кишки, действительно того достоин. Но к стыду своему, я до сих пор не могу назвать такого человека, которому проткнул бы живот с удовольствием.
Когда я извлекал институтца из лужи, одновременно вылавливая разбухшие тетради, книги и побуревшую фуражку с короной, он улыбался недоумевающей и очаровательной по беспомощности улыбкой, напоминая актрису Орхидееву, что в прошлом сезоне на глазах «всей Пензы», играя прекрасную Юлию, потеряла панталоны в сцене лирического прощания с Ромео.
Бедняжке пришлось уехать из города в середине зимы, потому что на каждом спектакле в самом драматическом месте ей кричали гимназисты с галерки:
– Орхидеева, галифе при-дер-жи-вай!
Потом я вынул носовой платок и трепетно принялся вытирать его руки, его шинель, его брюки, его ботинки.
Когда платок вымок, я вытирал рукавом собственного пальто. Он продолжал улыбаться, но уже не столь беспомощно. Мне даже показалось, судя по его губам, тонким и прямым, как спичка, что мы успели поменяться ролями. Выходило, будто не он «потерял панталоны», а я.
С того самого момента, как он встал на ноги, он только и сделал, что брезгливо бросил на панель перчатки и, чтобы помочь мне лучше ориентироваться, несколько раз пошевелил пальцем с еле уловимой снисходительностью:
– Пожалуйста, вот еще здесь, и здесь, и здесь. Очень вам благодарен. Да нет же – около штрипок. Мерси.
Когда все, что нужно было выловить из лужи, я выловил, и все, что можно было оттереть и отскоблить, я оттер и отскоблил, он сказал:
– Мы с вами, кажется, еще не знакомы?
И сделал рассеянную улыбку, словно никак не мог вспомнить собственную фамилию.
Я пробормотал:
– Титичкин.
Он с сочувствием пожал мне руку и произнес очень тихо, приглушенно, как бы в дымчатость и ласковость пеленая любимые буквы:
– ШПРЕЕГАРТ.
1
Это же «Шпреегарт!» было его последним словом. Последним словом! С пьяным затекшим сознанием, с ржавыми веками, более тяжелыми, чем ставни китайгородских складов, на которых железными грыжами торчат замки, с головой, болтающейся на одной ниточке, с волосами свалявшимися – шкурой под собачьим хвостом (после тридцати лет Шпреегарт начал роковым образом плешиветь), с повисшими руками – белыми, как адъютантские аксельбанты, с комочками рвоты на шелковой рубашке и на галстуке с «Rue de la Paix», он умудрился произнести «Шпреегарт!» нежно, как первое «люблю».
Много бы я дал, чтобы заглянуть тогда в его пьяный самовлюбленный мозг.