Я хотел его повесить – жалкого, ничтожного, заблеванного. А он взял да и надел в остающуюся минуту на свою плешивую голову черное сияние ангела преисподни.
Из всех последних слов я раньше считал самыми замечательными слова графини де Версели: «Она перестала говорить и молча боролась с агонией. Вдруг в тишине раздался звук вырвавшегося из ее тела газа. „Прекрасно, – подумала она, – женщина, способная на это, еще не умерла“».
Никто не скажет, что жан-жаковская аристократка плохо дорисовала свой портрет. Но если бы кто-нибудь знал моего друга так, как знал его я, то он, конечно, не стал бы возражать против моей измены графине де Версели. Если она была духовной бабушкой Анатоля Франса, то мой друг неожиданно своим изумительным «Шпреегарт!» – подвнучатился к Достоевскому.
2
Я повесил моего друга на шнуре от портьеры. Шнур заканчивался тяжелой кистью цвета клеенки, что употребляется при компрессах. Кисть пристала к его нижней челюсти, как борода. Она сделала его похожим на ассирийца.
Я никогда не предполагал, что он будет таким красивым в петле. Он почему-то не посинел, не высунул язык, не выкатил из орбит голубоватых шариков из замерзшего дыма египетской папиросы. Его пальцы не скрючились, как им, собственно, надлежало. Но – казалось, стали еще длиннее. Он только в этот день сделал маникюр. Упоминал ли я о том, что пальцы у него были необыкновенно длинные, тонкие, острые – будто карандаши, впервые отточенные специальным колпачком-точилкой. Я терпеть не могу людей, отточенных таким образом (Саша Фрабер). Человек должен быть отточен небрежно, неровно – лезвием безопасной бритвы или, еще лучше, – столовым ножом. Но пальцы!
Шнур от портьеры я привязал к крюку, ввинченному в потолок. Так как комната была высока, а я коротконог, мне пришлось соорудить целую башню: на стол водрузить венский стул, на стул – безрупорный граммофон, на граммофон – полное собрание сочинений Шекспира в издании Брокгауза. Незадолго до того мой друг сказал, взглянув на тисненный золотом переплет:
– У него в фамилии на две буквы меньше, чем у меня.
Я пробормотал себе под нос:
– Бедный Шекспир!
До чего тысячепудово бесчувственно пьяное тело. Шпреегарт словно обожрался булыжниками.
А вместе с тем я припомнил, что он едва притронулся к копченому угрю, к лимону и соленым фисташкам.
Рядом с ним за столом сидела Лидочка Градопольская. Он ей шептал:
– Лидочка, я пиршествую вами.
И ее глаза звенели, как золотые бубенчики.
Однажды Шпреегарт признался:
– Я прекрасно знаю, что меня будет терзать на смертном одре.
– Что?
– Слушай. – И с туманом на глазах он стал рассказывать: – Я тогда был зелен, как огурец. Когда при мне говорили: «Он просил у нее руку и сердце», – я и не предполагал, что в переводе на человеческий язык это только и означает: «Поспим вместе». Так вот, в те наивные времена мы жили лето по соседству с польской служивой семьей – Пширыжецких. Отцы наши вместе винтили, матери варили варенье, с панятами мы играли в шар-мазло, а по шустроглазой Ядзе я беззвучно вздыхал. Как-то, проходя огородами, оттекшими в овраг, Ядзя показала мне лазейку в высоком заборе, окружавшем польскую дачу. А часа четыре спустя я уже крался на первое в жизни ночное свидание. Проклятая лунища яичницей-глазуньей украсила небо. Ядзя – бледная, повздрагивавшая в сквозной набросайке, – сидела на подоконнике. Шустрые глаза ее были будто проглочены зрачками. Жадными, прекрасными и вместе с тем какими-то коровьими. Я сел рядышком и…
Он простонал:
– Замер.
– Ну?
– Замер!.. и все.
Он стал трагически ходить из угла в угол, топча текинский ковер тяжелыми шагами убийцы.
– На смертном одре вспомню и зубами заскрежещу. Замер? Ах, сукин сын! Агонию, можно сказать, себе испакостил.
И положил голову на мои колени:
– Скажи, Мишка, не бессмысленная ли роскошь в наше время – иметь такую нежную, такую хрупкую совесть? Шестнадцать лет угрызений!
3
У меня жидкие руки и больная поясница. Раз в месяц я непременно страдаю прострелом. Шпреегарт любил мне ставить спасительные банки: он ловко бросал зажженные бумажки в стеклянные рты и присасывался ими к моей спине. Моя багровая кожа, вздуваясь, заполняла сосудики. Я стонал, скрипел зубами. Это было похоже на пытку. Он себя чувствовал заплечных дел мастером. Под занавес, для веселья, он ставил мне две банки на ягодицы. Я кричал, ругался, посылал проклятья. А он хлопал в ладоши, заливался смехом, приводил мою жену и показывал:
– Ниночка, полюбуйся. До чего же xoрош!
Она визжала:
– Ой, какой ужас! Какой ужас!
И хватала его за руку:
– Честное слово, я сейчас стошнюсь. Ей-богу, стошнюсь. Вот уже к горлышку подкатило.
И выбегала из комнаты. Моему другу приходилось ее успокаивать. А банки с поясницы снимала Матрена. Это была человеколюбивая женщина. Она вместе с вазелином втирала в мою багровую спину свои слезы и жалость.
Из-за трухлявой спины я никогда не мог решиться перенести на руках мою жену с кресла в кровать. Бедняжка должна была всякий раз сама шлепать по полу босыми пятками. Конечно, это не украшало мою любовь. Но я все-таки малодушно предпочитал получить немножко меньше того, что мне полагается по программе, лишь бы не выламывался позвоночник.
А моего пьяного друга я волочил на закорках через всю комнату. Карабкался с ним на стол. Поскользнулся на фисташковой скорлупке, опрокинул бутылку, попал каблуком в консервную банку со шпротами «Прима» на деликатесном масле, раздавил лососиный глаз. Граммофон кряхтел под нашей двойной тяжестью. Шекспировские тома разъезжались под ногами.
Еще труднее было накинуть петлю на голову. Вернее – продеть голову в петлю. Почему-то (по неопытности, разумеется) я все время пытался проделать вторую манипуляцию, хотя первая была несравненно проще. Я напоминал себе старуху с трясущимися руками, что проклинает крохотный глазок иглы. Не хватало того, чтобы я еще помусолил конец моей нитки. Я дошел до такого абсурда, что надел на нос свое знаменитое пенсне в золотой оправе. На моем ничтожном носу оно во всех случаях жизни имеет торжественный вид. Как золотой крендель над захудалой пензенской лавчонкой, торгующей мучным.
Мой друг сделал не более двух-трех движений. Почти изящных. Он словно вставал на цыпочки, чтобы заглянуть в бессмертие.
За оконным стеклом потягивалось раннее утро, небритое, опухшее, щетинистое. Оно выгодно оттеняло элегантность мертвеца. Складка на брюках стала еще безукоризненней. Небрежно приподнявшийся воротник пиджака прикрыл рубашку, забрызганную комочками рвоты. Шелковый платок в боковом кармане казался белым цветком. А петля взбеспорядочила его волосы. Она разложила пряди с той небрежностью и неожиданностью, на которую не способны щипцы цирюльника. Даже ржавые веки, тронутые акварелью вечности, стали более легкими.