В «Реставросе» понимаешь главный, пожалуй, секрет общения – как раз такой, который на тренингах, упирающих на работу над собой и ради личного достижения, трудно постичь. Главный секрет успешного общения – не думать о себе. А залог востребованности – сделать то, что нужно не только тебе: соседу по комнате, всей смене, местному храму, Богу.
Думала, это попса – прерафаэлиты-то. Кудри в воду, пояса под грудь, руки по локоть в эфире. Оказалось, в очереди в ГМИИ их никто и не знает, а все стоят на Тициана. Который с медовыми волосами, толстой дамой – «как ее? мадонна?» – «нет, даная!» – и потом его прерафаэлиты изучали и унаследовали.
Сегодня очередь была всего-то полчаса, а тогда, зимой, до часа. Но пожилой художник, рисующий тканью лики мэра и Гомера, так же бодр на жаре, как в холоде. Давали тот же комплект, что и зимой: в большой зале аршинными вывесками – Тициан (тогда был Караваджо), на балюстраде – мелкими акварельками прерафаэлиты (тогда – поэт и визионер Блейк).
Где-то около бились титаны с богами на облупленных колоссальных каменных панно.
А я, как тогда, замерла у одной всего картины: у «Распятия Христа, Мадонны, святых Иоанна Евангелиста и Доминика» Тициана – как раньше у «Поклонения пастухов» Караваджо.
Евангельские сюжеты вообще притягивают в искусстве, смотреть на Христа художника – безболезненно поедать глазами чистый свет, продрогнуть от слезливого какого-то восторга. Не там, не там Христа ищешь, одергиваешь себя, и все же вот не можешь оторваться от нежно и плотно притиснутой к щеке Матери – щеки Младенца, от линии это смятой, слившей их почти, так, что понимаешь: то совсем человеческое бремя, которое взвалено на обоих в этот по всему свету празднуемый миг, им и останется, между двумя только и поделится. Мария Караваджо простоного прилегла в сухую хлевную траву и просто, не позируя ни перед пастухами, ни перед художником, держит Сына. Она записана с ним в одну цельную, ни за что не раздельную фигуру, она укрывает Его линиями своего тела, бедного платья, но уже к ней подступают и прибывают свидетельства того, что Сын недолго останется ее частным делом. Я смотрю на ее ногу в пропыленной траве. И вспоминаю удивительно точные и при этом почему-то глубоко поэтичные слова молитвы «Вопль к Богоматери»: «Ты одна знаешь всю высоту радости, весь гнет горя». Когда вопишь к Богоматери, полезно промерить свои обретения и потери ее праздником и ее горем – чтобы понять, что никогда в жизни ты не держал в руках Бога, и кто бы ни уходил от тебя – это не Бог уходил.
Теперь смотрю на ее синий плащ и резкие вспышки ответного синего в предгрозовом небе Тициана, готовом разорваться, как храмовая завеса, под тяжестью темного, уже сокрывающегося, лица, любимого ими: Марией, святым и апостолом. Пока вверху готовится доселе никому не очевидное торжество, внизу, на уровне наших взглядов, трое выдерживают гнет горя, и мы мечемся, чью ношу скорей разделить. Смиренной, но твердой, как накренившаяся гора, Марии? Отчаянному, в последнем припадке вдруг осознанного сиротства обнявшему хотя бы деревянное основание креста Доминику? Ошеломленному, но уже предчувствующему восторг неизъяснимой победы Иоанну, смешному и неповоротливому в своих земных покровах, вздымающему взгляд и руки навстречу небесной грозе?
Три возраста горя, три степени последования. Пожалуй, младше всех в этой сцене Доминик. Им и просится быть, это с ним мы плачем, обнимая чей-то крест, но на самом деле – о себе, оставленных.
Даная рядом, за перегородкой, но что такое глупая «Даная» перед лицом тициановского же «Благовещения»? Опять это странное сочетание небесного и человеческого переживания: пока вверху обжегшиеся стремительно ниспадающим светом ангелы разлетаются прочь с дороги Духа, Мария-Дева всего только и сделала, что чуть откинула покрывало с лица. Совершавшееся незримо благодаря Тициану слепит и жарит. В соседнем зале золотой дождь застыл бирюльками на потолке, амур едва ли не сосет в хладнокровии пальчик.
Напротив Данаи – «Красавица», и не могу отделаться от ехидного Бродского, чьи рождественские, циклично возвращающиеся в СобрСоч гимны тоже вспоминаю весь день: «красавицыны бели». Вот перед нами поистине «то, что искал, а не новые дивные дивы», хотя красавица широкорукавна, сочна и медоволоса. Но, как и Даная, только объект. Женщина, выключенная из истории. Лишенная выбора: принять участие – не принять? Пока Даная валяется, Мария действует в сердце своем.
На балюстраде с прерафаэлитами много парочек и комментариев в духе: «она же левша у него, погляди!» и «женщина, если красива, должна еще была быть толстой» и «слишком живая для мертвой!». Но я как-то сразу понимаю: Офелия Милле только готовится утонуть. Живые глаза – как живые цветы. Гид рассказывает, что позировавшая художнику златовласка – «была замужем за одним, потом за другим художником, сама увлеклась рисованием…» – замерзла в ванне, позируя, и скоро трагически умерла. На соседних ярлыках написано, что золотовласку при жизни сравнивал с Беатриче художник, носивший имя бессмертно влюбленного Данте.
Тут вновь меня ловит одна картина – напротив «Офелии» «Омовение ног» Мэдокса Брауна: Христос омывает ноги смятенному бородатому Петру, оба – крепкие мужики с рабочими руками, одиннадцать апостолов застыли по верхнему краю картины, как постаревшие от дум херувимы.
Данаи на мелких и почти квадратных картинках прерафаэлитов прозрачневеют: учатся символизировать. Такой женщине можно поклоняться, если она пообещает рано умереть, как златовласка Офелия. Я примеряю на себя пышные образы зеленоглазой «Монны Помоны», конфетно-прибранной «Блаженной девы», принцессы-чернавки, утонувшей в объятиях святого Георгия. Наконец нахожу рисунок златовласки – Элизабет Сиддал изобразила леди, прикрепляющую знамя к копью возлюбленного рыцаря.
Судя по ее биографии, она тоже знала, что значит – послужить, хотя ее богом было только уводящее в глубину витража искусство.
«Соловок-соловок, я тебя съем», – крутилось в голове, пока группа людей, с которыми мы прокатились по Карелии, отбывала на материк вместе с устроенной прямо внутри корабля лавкой самых здесь ходовых туристических товаров: шерстяных шапок с наушниками и подвязочками и утепленных финских курток. Ассортимент не обманул: на следующий день было объявлено штормовое предупреждение, и я поняла, что и вправду на острове, когда в экскурсионном бюро свернули выходы не только в море, но и на знаменитые озерные каналы, мою новую группу, ожидавшуюся назавтра, не выпустили из Рабочеостровска, а я, в двух свитерах, куртке, осенних сапогах (один все-таки протек), дождевике для дополнительной защиты от ветра, в шерстяном платке на голову и с сожалениями о не захваченных из дома перчатках, побрела мимо несдуваемых соловецких валунов и коров греться в музей ГУЛАГа.
Очень скоро, однако, почувствовалось, что на Соловках накруток комфорта не требуется. Наоборот, особое гостеприимство Большого Соловецкого острова увиделось как раз в возможности, закулёмившись в четыре слоя последней теплой одежды, вывалиться с порога в морской ветер и нестись за травяной волной, густо и высоко бегущей над каменистой землей. Только так можно пережить со всех сторон стесненную, но потому так скоро и скапливаемую внутри соловецкую свободу. С виду плоский, островной пейзаж пронзают незримые вертикали, и люди, о которых во первых строках рассказывает гид в монастыре, представляются буквально столпами, унесшимися главами в облака. Роковой и, по обывательскому разумению, ненужный в слепой тюремной камере дар долгожительства, употребленный безвинно заключенным последним кошевым атаманом разогнанной Запорожской Сечи на стяжание дара молитвы, – и драгоценные жертвования монастырю Ивана Грозного, так и не связавшие игумена Филиппа обязанностью благословить опричнину и царский разор. Предельная обреченность, открывающая свободу последнего выбора, – это не только про подвиги, но и про каждодневные хлопоты на Соловках, где нет переходных резерваций между ясностью и непогодой, выживанием и гибелью, благом и злоумышлением, и приходится поминутно решать, к добру или к худу направить жизнь.