– Батя, кончай свой концерт. Дедушка ведь в компот превратится.
Все обернулись, чтобы увидеть, кто это сказал, и после паузы грохнули от смеха.
И даже папа.
Осталось только заколотить дом. Мы почти ничего не взяли. То, что было дорого маме, уместилось в одну коробку – фотографии, первые выпавшие молочные зубы детей, прядки волос и старинный головной убор – подарок одной деревенской старухи. Папа взял с собой портрет дона Корлеоне, пейзажик, подаренный тестем на свадьбу, потрепанный том Марио Пьюзо и пару своих итальянских красавиц – тех самых босоножек, что помогли Хачику стать уважаемым человеком. Бабушка была еще лаконичней – старинный молитвослов, сонник и травник в одной книге. А в остальном она доверяла маме.
Правда, потом караван из деталей роскошной мебели и пышного аляповатого фарфора еще пару лет продолжал тянуться через смущающие воображение пространства России из нашей затесавшейся меж каменных зубьев Армении. Мы давным-давно обзавелись другой мебелью, ели из другой посуды. Но контейнеры все приходили, они всё двигались и двигались в северо-западном направлении с неутомимой суровостью перелетных птиц. Как раз последний предмет обихода пришел к нам, когда мы вновь упаковывали коробки, но это уже другая история…
На этом детство кончилось. Я подсчитал убытки, но записывать не стал. Не стал предъявлять счетов, так как в те времена еще не знал, кому их обычно нужно сунуть в рожу. Бога я тогда знал только одного – папу своего Хачика Бовяна. А если бы верил в другого, пришлось бы встать в длинную очередь недовольных.
Все получилось как-то бессмысленно, по-дурацки как-то получилось… Зачем нужно было переезжать посреди мрачной осени в холодный и темный город? В чем вообще был резон, ехать в плывущий в туманной луже Петербург, вместо того чтобы водвориться в шумную и веселую Москву? Москва была бы в нашем случае оптимальным решением – в конце концов, она находилась южнее Петербурга, незначительно, но все же. В родительском решении читалась какая-то необъяснимая обида на все подряд, и почему-то на столицу Российской Федерации, хотя для Хачика Бовяна Москва еще не успела развернуться худшей своей стороной, то есть вообще еще не успела зарекомендовать себя, но он решил наказать ее тем, что проехал мимо. Не знаю, как эту измену перенесла русская столица, но я был обижен, я был по-настоящему обижен, когда увидел из окна серые здания и пепельное небо. Самым ярким цветовым пятном оказался черный силуэт голого дерева. Оно торчало – неправдоподобно одинокое и неправдоподобно голое, бессмысленно болталось от ветра, и мне пришлось отвернуться – от обиды. Я не хотел рассматривать его, не хотел видеть пластиковый пакет, который трепал ветер, не хотел видеть ржавую лужу, которую вылил из берегов проехавший на скорости автомобиль. Не хочу видеть, не хочу запоминать, не хочу записывать. Больше ничего не буду писать, а уж тем более про отца, который нас сюда приволок. Если все это серое нечто должно стать частью моей жизни, то лучше перестать замечать детали. К чему подробности, если каждая из них забивает очередной маленький гвоздик в гроб твоих надежд?!
И хоть я и клался себе, что никогда больше не притронусь к семейной летописи, но вечером я так и написал в своем дневнике – общей тетради под номером ТРИ. Я написал: «Голый клен забил гвоздь в гроб моих надежд». Через несколько лет я пытался припомнить, почему мои надежды оказались в гробу или, того хуже, гробом, но так и не смог. Мрачная метафора, очевидно, была навеяна недавними похоронами дедушки, не иначе.
Где блистательный Невский проспект? Где величавый изгиб Невы? Где строгий и ажурный одновременно Зимний дворец? Золотые вертикали шпилей Адмиралтейства и Петропавловской крепости? Где все, что мы видели в альбомах и путеводителях? Так я раз и навсегда понял, что под одним именем на этой возмутительно плоской вертикали живут два города, два существа. Как оказалось позже, одно из них неохотно отзывается на свое имя. Неотесанный и обиженный этот Питер предместий иногда выливался, как наводнение, на улицы настоящего города – во время городских праздников и футбольных матчей, и высокие сумеречные окна домов темнели еще больше… Во всем этом я начал ориентироваться позже, а пока я просто лелеял свою обиду на родителей.
Все-таки это было странно. Зачем мы приехали сюда? У нас ведь не было проблемы выживания. В армянских горах просто жили, и жили неплохо. Если и стоило двигаться дальше, то навстречу к новому уровню процветания. Так думалось мне, но папа решил иначе, не уступив посулам Москвы и остановив свой выбор на бывшей столице. И уж конечно было бессмысленно выбрать жизнью окраину этого города. Это означало навсегда убить в себе любовь к прекрасному городу. Купчино убивает любовь. Я смотрел на крыши, они неестественно ядовито блестели – новое кровельное железо отдавало мертвым блеском…
Второе утро было солнечным и ветреным – тучи то приоткрывали солнце, давая простор лучам, то вновь закрывали его. Но большие куски неба все же оставались чистыми, пронзительно голубыми. Мне было мучительно жаль и сестер, и себя, и это небо. Да, второе утро было другим. Оно заронило чувство, которое уже трудно было вытравить из сердца. Мы с Маринкой и Светкой решились выйти на вольный выпас, осмотреться. Улица наша оказалась невероятно длинной и злодейски широкой – у нас в Ереване даже главный проспект, имени Ленина, конечно, не был так широк. Мы стояли и, открыв рот, смотрели, как несутся машины и троллейбусы, как бредут люди, как у магазина толкутся корявенькие и морщинистые мужички. Все они были навечно пьяными и навечно злыми и, сколько бы ни тянулась их персональная «вечность», – вышучивали все вокруг. Мы стояли на тротуаре и думали, как выполнить мамину, застигшую нас в дверях, просьбу – дойти до магазина и купить продуктов. Очевидно, это было сказано в педагогических целях, мол, осваивайтесь, дорогие дети, переходите от выдувающих поступок рефлексий прямехонько к действию. В общем-то ничего сложного в ее поручении не было – сыр, молоко, возможно, что-то к чаю. Для этого нужно было разобраться в новых для глаз упаковках, понять, может ли быть вкусным втиснутый в пластик кусок желтоватой, подозрительно однородной массы, которую называют здесь сыром, для этого нужно было понять условный язык денежных символов, а для начала пройти через мужиков-пересмешников.
– Почему они там стоят? – угрюмо спросила Марина. – У них что, дел нету?
– Стоят себе и стоят. – Света старалась быть взрослой и рассудительной. – Нам-то что?
– Ну и иди, если тебе все равно.
– Нам всем мама сказала пойти, – отбилась Света от сестры. – Она никого не выделила.
– А как ты думаешь, что значит «чувилосран»? – спросила меня Марина, предчувствуя нечто не слишком добросердечное, зацепившееся за шершавые звуки в незнакомых словах загорелого не по сезону мужика. Очевидно, она обратилась ко мне, как к человеку паче других приблизившемуся к роковой черте греха, – мне ведь попадало чаще других за всякого рода глупости… Но даже я, несмотря на свою «испорченность», даже я не знал, что это такое.