— А почему вы решили, что там эти самые откаты будут? — не поняла Ева. — Это он что, так и сказал, доцент этот?
— Да прям, скажет он! Просто сын про это всё знает, у них у самих повсюду так: что на «мерсах», что на «тойотах», что даже на «майбахе» самóм. Чем лучше качество и крепче выделка, тем больше откат. А у немцев, сама же в курсе, качество как ни крути, а вечно немецкое — не цирлих тебе какой-нибудь манирлих. А доцент вообще пьяный был, никакой. — Она глянула на стену, сверяясь с часами. — Ладно, давай по стульям, а то новый зам засечёт, мало не покажется.
— Зам со вчерашнего дня на больничном, — отреагировала Иванова, — сегодня его не будет. — Но тут же поправила себя: — Вроде внизу говорили, на служебном, я как раз проходила.
— Ну, это неплохо, — почти довольно хмыкнула Качалкина, — пусть поболеет, нам только спокойней, а то такую власть, говорят, присвоил себе тихушник этот, что скоро саму Всесвятскую подвинет, если вообще с кашей не проглотит.
Как таковое, искусство живописи и скульптуры Качалкина не признавала в принципе, полагая, что на картины и фигуры можно глядеть, только когда народ сыт по горло, обут на все сезоны и обеспечен тёплым на любые холода. Все прочие развлечения, включая музейные и алкоголь, могут иметься у нормальных людей лишь после одоления ими основных преград жизни. Искусство же, с её точки зрения, относилось к неглавному, побочному продукту потребления и шло где-то сразу после тухлой моды и надоедных спортивных мероприятий. А то, что оно порой стоило денег, то этот неоспоримый факт, как ей думалось, имел совершенно иную природу. Это уже относилось к извечному баловству богатых ото всех народов и времён, к ихней же похвальбе одних перед другими. Отдельно от прочего искусства в системе ценностей Качалкиной шли голые изображения, подаваемые во всех вариантах. И если, считала она, нагую картину ещё можно как-то внутренне одолеть, отвернуться, например, или же, прикрыв глаза, миновать в поисках чего-то более-менее приличного, то высеченную намертво из камня или железа голоту уже просто так не обогнёшь, как и не прикроешь мысленной накладкой, — слишком на виду, слишком размерна, чересчур видна ото всех сторон. Зато проживала Качалкина, считай, рядом, и потому трудиться в этом неприглядном месте было ей подходяще. Она отводила внука в школу сразу перед музейной вахтой и забирала уже после продлёнки. Таким образом, всё у неё складывалось в удобное для жизни единство: посильная помощь сыну с невесткой, зарплата — добавок к пенсии, ну и попутная культура.
Если понятийно, то культура как таковая с искусством связана никогда не была — так она прикидывала. Культура для неё определялась исключительно поведением, вежливостью, опрятностью одежды, наличием аттестата любых знаний не ниже средних, своевременной отдачей долгов и неупотреблением неприличных слов, кроме тех, без каких по нынешней жизни никак не обойтись, типа «жопа», «блин» и «беспредел». Больше — ничем. Однако, несмотря на бесспорный вывод, она же любила повторять, что трудится в храме искусств на полную катушку, что, несмотря на обилие высокохудожественных экспонатов и прочих единиц хранения, ей всегда удаётся отличить подлинное от подложного, истинного ценителя музейных богатств от случайного визитёра, явившегося проставить очередную галку на Вермеере, Саврасове, Ван Дейке или Ге, и что никакое другое предприятие культурного назначения не приносит человеку такого сочетания комфорта и бодрости одновременно.
Ева не особенно активно общалась с соседкой по залу, хотя обе почему-то считали, что дружат. Да и не тянуло её как-то в сторону четвёртого зала. Чаще отзывалась односложно, в ответ на обращение приятно улыбалась, прибавляя короткий вежливый кивок, и никогда не комментировала слова Качалкиной, обращённые в свой конкретный адрес. Вероятно, это было ещё из-за того, что территориальная расположенность одна вблизи другой, сводящая невольных товарок к условному единству на протяжении всей рабочей смены, вынуждала Еву подмечать особенности совершенно ненужной ей чужой жизни, до которой ей, по любому счёту, дела не было никакого и никогда. Второй зал, что примыкал справа, был проходным и потому в соответствии со штатным расписанием не предусматривал наличия отдельного смотрителя. Да и экспонатов там было кот наплакал, и никогда ничего ценного. Так уж было заведено. И потому пригляд за этим пространством осуществлялся отчасти Ивановой, а отчасти смотрителем зала № 1, тупикового. Так что по всему выходило, что музейного друга ближе, чем Качалкина, у Евы Александровны не имелось, несмотря ни на какие её же глубоко внутренние доводы против.
Был ещё момент из удивительных, но по факту приятных. Качалкина, выгодно отличаясь от остального, в большинстве своём обезличенного для Ивановой музейного контингента, не считала её ущербной. И даже инвалидом. И вообще, с учётом темперамента, Качалкиной вечно недоставало душевных сил, чтобы в окончательном варианте сформулировать для себя собственное отношение к соседке по искусству и оценить увиденное независимо трезвым глазом. К слову сказать, даже негодная нога, что тщательно схоранивалась Евой от неравнодушных глаз, была прощена ей Качалкиной навсегда. Хромота же, конкретная и совершенно невозможная для сокрытия, шла в нагрузку к общей расположенности и в расчёт не принималась. Еве оставалось лишь отринуть от себя всё то, что узнавалось о Качалкиной, накатываясь на голову самотоком, без какого-либо к тому специального желания и приложения отдельных усилий.
А обнаруживалось следующее. В семье Качалкину недолюбливали — разве что не открыто ненавидели. Сын, что вместе с женой и качалкинским внуком проживал на одной с матерью площади, заботу о семействе со стороны бабушки принимал охотно, однако мать ни во что не ставил, всякий раз находя подходящие причины для очередного недовольства и поддержания общего режима скрытой нелюбви. Причиной тому, как считывала ситуацию Ева, было пугающе отменное бабушкино здоровье в комплекте с недоразвитой фамильной жилплощадью, на которой семейству предстояло обитать в тесной неудоби ещё долгие годы. Этот неприязненный факт не мог не ощущать прозорливый сын, предвосхищая чутьём опытного электрика годы будущих неудобств. Это же самое определённо знала и его вечно надутая супруга. К этому же пониманию сути домашнего уклада оба готовили и ребёнка, чтобы, насколько получится, ограничить его общение с родственницей, избежав тем самым добавки в бабушкин рацион животворного детского витамина.
Так и тянулось. Дурным было то, что Качалкина, не обладая нужной для такого дела проницательностью, ухитрялась сигналы эти не воспринимать, списывая случайно отловленные сполохи родственного неудовольствия на погоду, давление за окном или же очередной парад планет там же. В такие минуты её особенно тянуло к внуку. Она доставала из комода незатратно выдуренные буклеты по разным видам искусства, годами накапливаемые ею от экспозиции к экспозиции, и, прикрывая ладошкой дурные виды, объясняла ему про хорошие. Родня в это время негодовала, зрея для окончательной мести всё ещё не придуманным способом. Ева, чуя такие подходы, пару раз пыталась заговорить с подругой, в основном в раздевалке, до или после перемены имиджа с культурного на гражданский. Сказала ей, в самый первый раз, ну, просто для пробы пера, чтобы понять, как та отреагирует. И выяснить заодно, где в их конкретном случае пролегает граница дозволенной безопасности. Зашла очень издалека: