Делакруа был последний из трёх, тянувшихся один за другим вдоль восточной стены третьего зала. Далее стена заканчивалась и после небольшого прогала начинались рисунки: из тех, что также пришлись на её зал. Первым в очерёдности шёл Пуссен, сразу после него — Фрагонар, на равном расстоянии по другую сторону от Пуссена расположился Ватто, уже чуть большего формата. Затем вновь возникал прогал, после которого тянулась новая тройка: Вермеер, Рубенс, Ван Дейк. Это была программа примерно на час для личного отсмотра ведьмой Ивáновой, если не спешить, если вдумчиво всматриваться в сюжет, в линию, в деталь и представлять себе мастера. То, как корпел он над бумажным листом, как страдал и сомневался, как сбивался мыслью своею. И как вновь обретал вдруг вдохновенье и сидел, сидел, трудился, временами вовсе не отрывая от листа руки, не выпуская из неё инструмент, созидающий очередное величайшее творенье человеческого разума и мастерства.
Поспешая, Ева Александровна оторвалась от «Баррикад», перешла к другой стене. Протянула руку, коснулась Яна Вермеера, его «Кружевницы, пишущей письмо», 1667 года. Прикрыла глаза, вслушалась, ища картинки — той самой, вызванной из глубины веков, всплывающей в воздухе перед другими глазами её, расположенными где-то позади затылка. Однако было пусто и неотзывно. И то было странно. Она завела руку под рисунок, потёрла там пальцами, как чуть раньше проделала с Делакруа. Но и на этот раз ей был отказ. Более того, художник не просто не отзывался, он словно сопротивлялся собственным смотринам, хотя явно и был живописцем, это она тоже ощутила. Что-то было не так, ничто не складывалось в цельную картину. Нечто мешало, и самым нешуточным образом. Что-то разламывалось на глазах, не становясь тем единственно художественным, на которое рассчитывало её ведьминское нутро. Работа, что располагалась перед ней, совершенно очевидно была рисунком, выполненным века назад. Однако рисунок не отзывался, никак, совсем. Такое за её жизнь было лишь однажды, с тем «могильным» Шагалом, которого накоротке пронесли мимо неё и от которого точно так же не исходил нужный импульс. Здесь было похоже, но и не совсем. Нечто чужеродное вклинивалось в промежуток между далёкими веками и днём сегодняшним, сопротивляясь Евиным потугам высечь колдовскую искру из листа состарившейся бумаги, несущей на себе следы чьей-то руки, чьего-то грифеля.
Она замерла, стараясь уже насильно, насколько получится, соединиться с прошлым, хотя бы с малой частичкой, угадав его слабый отзвук через дуновение пыли, запах краски, едва уловимое дыхание самого творца. Что-то мелькнуло в воздухе на мгновенье, затем сполохнуло малой искрой, но тут же отступило обратно. «Померещилось… — подумалось ей, — нужно повторить ещё…» Сжав кулаки, она прикрыла веки, максимально пытаясь втянуть в себя воздух ускользающей эпохи, саму прозрачность его, слиться на миг с колебанием теней, идущих от любого призрака оттуда, но обитающего поблизости. Либо же самой войти к нему. У неё бывало и так и эдак, и всякий раз было неясно, какая из смутных догадок срабатывает. Но было уже без разницы, нужен был лишь результат, плод, но никак не очередное пустопорожнее исследование глубин своего необъяснимого дара.
И снова возникло нечто слабое, тихое, но на этот раз было оно чуть устойчивей, слышней, доступней. Она вгляделась. Изображение двоилось, или нет, даже троилось, так что разобрать что-либо было невозможно. Одно лишь отчётливо виделось, не вызывая тени сомнения: то, что обнаруживалось дальним отголоском, не было Яном Вермеером. Как не принадлежал руке его и этот рисунок, размещённый в её родном третьем зале.
Она с усилием сделала пару шагов и замерла перед Рубенсом. И даже не разрешила себе вольности перейти к процессу наслаждения великим. Сразу завела под него руку, под этот чудный рисунок, под «Голову неизвестного», 1639, предсмертного года. То был он, сразу пошло разборчивой и ясной картинкой, Питер Пауль, и никто больше: вельможный красавец в широкополой чёрной шляпе мягчайшего фетра, с гренадерскими, подвитыми кверху усами, в тёмной накидке и белейшем кружевном жабо, охватывающем шею. От него шёл холод, какой и должен исходить от любого мертвеца. Однако то был тёплый холод, добрый и понятный ей, хоть и докатившийся до её затылка из чёрт-те какого незнаемого далёка.
Она не стала задерживаться у «Головы», волнение ещё не отпустило её. Ева Александровна просто сделала очередные два шага и замерла перед Ван Дейком. И уже по проверенной схеме, туда, под него — шмырк! И — за него, где теплей, где короче путь к источнику волнения, ближе к безоговорочной истине. Он! Это — он. Антонис, собственной гениальной персоной, полнейшей личностью, с великолепным наброском к «Кардиналу Гвидо Бентивольо» достоверно не установленного года, но где-то от 1630-х. Ещё не старый и изящный — ну просто чуть располневший Ленский: с уже заметным вторым подбородком, но всё ещё ангельски хорош собой, мил, приятен, неповторимо виртуозен…
И остановилась в полном недоумении. В каком же месте она обманулась с Вермеером? Отчего то, чего просто быть не могло никак, с таким упорством не помещалось в привычные рамки, не удерживалось здравым смыслом?
— Слыхала? — Качалкина, подкравшись незаметно, звонко хлопнула Еву по плечу и потянула навстречу руки, обниматься после разлуки.
Ивáнова поддалась, ответила такой же некрепкой обнимкой и переспросила:
— Вы о чём, Качалкина?
— Как это — о чём? — неподдельно изумилась та. — Нас же всех теперь на час продлевают из-за всей этой карусели, из-за мороки трофейной! — И последовательно кивнула вперёд, вбок и назад, как бы прихватывая взглядом все шесть залов второго «плоского» этажа. — Темницкий распорядился, а бабка утвердила. Правда, с доплатой. Все говорят, спрос будто у посетителя сильно повышенный. И что, мол, толпа уже с самого утра выстраивается нескончаемо. Народ рисунков этих жаждет, понимаешь? Давно, типа, не видали. — И осуждающе покачала головой. — Так что, не приведи Господи, не справимся с наплывом, заклюют!
В эту минуту Еве Александровне ужасно не хотелось беседовать с товаркой, ей нужно было ещё малость поразмышлять над тем, обо что ей довелось споткнуться. «И было ведь это не во сне, — пронеслось у неё в голове, — а вполне же наяву, с минуту-другую назад, так что не успело ещё отгореть и отвалиться…»
— Знаешь, — честно призналась она Качалкиной, — я бы ещё походила немного, посмотрела. Сама. — И выразительно глянула на неё. — Завтра начнётся — времени уже ни на что не останется, только успевай на вопросы отвечать и за народом присматривать.
— А-а, ну-ну… — враз погрустнела Качалкина, лишившись пространства диалога, — давай, смотри, раз желание у тебя такое, — и в раздражении махнула рукой, — а по мне, так за то, что они сделали с нами, сволочи, пропади они все пропадом со всеми этими рисунками своими, с Рембрантами ихними, Дюрырами этими и остальными Лианардами. Я ещё погляжу, как они мне лишний день закроют, за сегодня.
Она повернулась и потопала к себе в четвёртый, бормоча по пути нелестные определения то ли в адрес музейной администрации, то ли отсылая бранные слова напрямую к виновникам прошлых веков. Ева же, убедившись, что любые надсмотрщики отсутствуют, направилась во второй зал, соседний, хотя и знала, что если и разместят в нём чего-ничего, то лишь по остаточной важности. Там и впрямь много не оказалось. Из четырёх стен занятыми оказались лишь две, остальные считались проходными, арочными, и потому не оставляли достаточного простора для экспозиции.