Тот равнодушно кивнул и ответно поинтересовался:
— А чё надо-то?
— Чё? — переспросил доцент Алабин. Такой ответ сына даже несколько ободрил его. Впрочем, он уже и так сообразил, что пацан ломкий и совершенно не такой театральный, как его впечатлительные родители. А скорее всего — обычный латентный наркоша или попросту шпана, банальный выродок всесезонного разлива. — А вот чё! — И перешёл к делу: — Слушай сюда, разговор будет короткий, и вариантов развития у него всего два. Первый. Ты сведёшь меня со своим лукавым реставратором и отрекомендуешь по всей форме. Есть? — И по-отцовски глянул на молодого урода.
— Ну допустим, есть, — согласился ответчик. — Чего ещё?
— Ещё того, — продолжил Алабин, уже довольный хотя бы этим промежуточным результатом, — эскизы твои фальшаковые я готов снова забрать. Цену раздели на восемь, реши вопрос с матерью и соглашайся. Срок — сутки, я тебя наберу.
— А то чё? — с вызовом отозвался сын покойного отца.
— А то — то! Плохо будет, парень, совсем. Коли не ты, так я сам максимум неделю потрачу и человечка твоего сыщу, таких спецов по городу трое-четверо, не больше, сам понимаешь. Дальше он даст показания, потому что его очень попросят, и на тебя откроют дело. А я помогу следствию по части сличения факта с экспертизой Третьяковки. Там у нас господин Темницкий экспертом трудится, если что, ну а заодно он же у меня и в друганах состоит. — Алабин панибратски ткнул парня пальцем в грудь, демонстрируя превосходство позиции. — Всё, выбирай. — И добил заходом в тот же адрес: — А слезешь ты, парень, со своих колёс, или чем ты там организм свой набиваешь, или не слезешь, мне, если честно, без разницы. Хоть на чистяке сиди. Мне важно, что я тебя выручаю и ты мне за это должен, — такой порядок.
Сказал и увидел, что попал: и по первому пункту, и по второму. Тот, кажется, понял. Буркнул беззлобно:
— Завтра в это же время спущусь, отдам.
— И расписку новую не забудь, — напутствовал его Алабин.
А сам подумал, что встречу в банке всё же надо организовать чуть погодя, явившись с уже приготовленным для разговора товаром, чтобы убить их там сразу же, выложив на стол председателя правления заветные дарственные надписи мордами вверх, всеми четырьмя.
Через два дня нетрезвый, пожилой годами, с круглой отвислой родинкой правей пористого носа реставратор-копиист, так долго не попадавший в поле зрения Льва Арсеньевича, пахнущий так дурно, что вонища от вечно недомытого тела надёжно перебивала запах красок в подвале, где он трудился, уже пыхтел, самозабвенно дописывая талантливой рукой недостающие дарственные. Две адресовались Фёдору Шаляпину, другая — Сергею Дягилеву, и последняя, наиболее выигрышная по курсу ЦБ и с очаровательно-нежным посвящением, — Лейбе Давидовичу Бронштейну-Троцкому. Там же, в мастерской, когда пришёл забирать заказ, в дальнем углу приметил Лёва две работы на двух мольбертах под одной приглушённой лампой, среднеразмерных — масло, холст, — неизвестных ему, по-близнецки неотличимых одна от другой, словно пара предметов искусства, выколупнувшихся из одного яйца. На переднем плане — нечто зелёное с красным и слегка фиолетовокрылое. Позади — размытые контуры человеческих фигур. И ещё нечто условно лошадиное. Впрочем, хорошо не разглядел, спешил, да и не его это постороннее дело влипать в чужое. «Жаль только, копии эти множатся со скоростью орешьей скорлупы, — подумал Алабин, отдав должное исполнительскому мастерству ассистента по ремеслу. — Хотя, если уж убойного качества, то пускай». Одна копия была в раме. Другая — на подрамнике и, судя по всему, досыхала.
— Что, — кивнул в угол Лёва, — копируем помаленьку типа авангард?
— Ну да, — не оборачиваясь, вяло отозвался подвальный затворник, — люди-то хотят, заказывают, просят. Вот… помогаем чем можем помаленьку.
Той же ночью, после успешно проведённой банковской операции, Алабин, договорившись на кафедре о подмене утренней лекционной пары по курсу «Русская живопись среди европейских школ» доцентом Суриным, уже перебирал задумчивым взглядом облезлые столбы, мимо которых проносился его скорый Москва — Санкт-Петербург. Попутно мельканию спящих бетонных опор Лев Арсеньевич размышлял о том, что, как бы то ни звучало странно, но будет недальновидно и даже глупо, если он своё нечеловечески мужское обаяние не потратит на расширение собственной коллекции или хотя бы на промежуточное устройство текущих дел. Вон как славно всё у них с Никой получилось, да и с Серёжей этим наверняка сойдётся: в этом уже не было ни малейшего сомнения. Он ведь, если вдуматься, хорош был собой, Лёвушка, ничуть не хуже самого Ники: спортивен, улыбчив, вполне доброжелателен и, главное, много умнее этих странных человеков, существующих в мире пируэтов, батманов и прочих потных гран-плие, — всех этих танцующих, с позволения сказать, людей, едва ли представляющих себе, чем славен диалогизм в теоретической рефлексии лидеров русского авангарда или что есть жест в их же художественной поэтике, но уже в варианте раннего авангарда. Для них-то самих «жест» — всего лишь красиво изогнуть руку, отвернув кисть так, чтобы выгодней преподнести своё истинно немужское запястье, или же как-то по-особохитрому откорячить навыворот лодыжку. А доцент Сурин, если уж на то пошло, просто клинический случай безвкусного идиота — неуч и бездарный пошляк, начитавшийся беспорядочных книг, напитавший голову кучей умных, едва произносимых собой же самим наукообразных терминов, а по сути не могущий, раз уж разговор зашёл, как и эти человеки, навскидку отличить Лентулова от Кандинского с расстояния больше десяти метров. И вообще, позволить ему читать лекции студентам истфака означает оскорбить саму глупость. Впрочем, и Совушкин этот навряд ли в курсе принципиальных различий между Бакстом и баксом. Наверное, прежде чем отреагировать на Лёвушкино предложение, он освежит для себя ещё один принципиальный курс, центробанковский.
И вновь прошло как по маслу, хотя до этого, разумеется, не дошло. Он оказался вполне милым и весьма сдержанным в своей интересной особенности, этот самый балетный премьер Совушкин. Алабин, зайдя в дом, широко улыбнулся и, чтобы не чмокаться, как заведено у балетных, просто сразу, отсекая смежные варианты, протянул руку и крепко, так чтобы получилось по-мужски, пожал протянутую ему навстречу прохладную ладонь. «А ведь мог бы и дать за такое дело», — саркастически ухмыльнулся он, едва сдерживая радость завладения двумя роскошными работами любимейших художников. Он уже сидел в центре города, в каком-то маленьком кафе, почти забегаловке, в ожидании обратного пути, и, мелкими глотками всасывая «Чивас», с наслаждением рассматривал последнее приобретение. Он то отдалял от себя Бакста, чуть наклоняя его влево, так чтобы дневной свет, по-питерски скупо падающий из-за давно не мытого двусветного окна, получше освещал работу… то подносил его ближе к глазам и всматривался в затвердевшее навеки масло. В вечность, в вечность и никуда больше в такие недлинные минуты заглядывал Лев Алабин, надёжно веря, что та совершенно не возражает против его участия в ней. Хотя бы такого, коль уж не справляется с бóльшим.
Арочной частью окна, возвышающейся над верхней перемычкой рамы, служил превосходно выполненный витраж из сине-красно-зелёных мозаичных вставок литого стекла. О, как умел он, Алабин, отличить стекло литое от обычного! Ровно настолько же отличались здания питерского от редких домов настоящего московского модерна. Казалось, все на одно лицо, все несут собой изгиб, поворот, эллипс, овал, керамические вставки, причудливое литьё перил и оград, органично вписанные мозаичные панно, неброские барельефные накладки, текучие линии завершения ризолитов… Ан нет, снова не так. Эти, московские, поздние — уже иные, уже отмечены эстетикой рационализма, выдвижением на первый план композиций ритмичных, обусловленных пространственной культурой, несколько уже подсушенной. В основе — плоскость, линейно-графическое начало, уже гораздо более внятная геометрия, выросшая, однако, изнутри, из того же модерна, но уже в широком, во всеохватном его понимании. Ну а если вернуться к стекляшкам, то цветная непрозрачная смальта — она и есть, казалось бы, основа витражного стекла, да только не так всё, верней сказать, не всё уже совсем так. Настоящий витраж относительно прозрачен, хотя и не слишком, к тому же он довольно тонок, уже ближе к плоскому стеклу, но при этом он же непременно должен содержать волнистость, иметь едва ощутимые пальцами наплывы, быть абсолютно чуждым какой бы то ни было полировке. Только в этом случае ему найдётся место в шедевре, если сам же по случаю не шедевр. Лев Арсеньевич нередко вспоминал шагаловские витражи в швейцарском Цюрихе, в церкви Фраумюнстера, что в бывшем женском монастыре; он потом ещё долго не спал, восстанавливая, крутя в памяти, всё ещё мысленно устремляя глаза в ту самую розу, что в центре готического окна, из семи лепестков, каждый из которых символизирует один день Сотворения мира. Ну а под финал той оторопи, из числа первых в его жизни, из тех, что настоящие, он, извечный ироник, безбожник, верующий, однако, в минуты внезапно накатившей тоски в Рождество, Пасху, а порой даже напрямую и в Самогó, особенно в предвкушении важной сделки, стоял, оглушённый, раздавленный, разобранный на хворост и вновь скрученный в спираль, перед пятью вертикально устроенными шагаловскими окнами, метр на пять, через которые сиял тот неземной свет: глубокий синий, рубиновый, изумрудный, зелёный, рыжий. Он стоял, замерев, и читал по этой вновь развёрнутой спирали историю христианства, от Ветхого до Нового Завета, начиная от окна Пророка и далее — окно Закона, окно Иакова и Сиона, и в завершение композиции — окно Иисуса…