Волхитка | Страница: 113

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Тишина окрест, покой. (Только сторож дрыхнет в будке за воротами). Утреннее прохладное небо влажно и мягко синело над кронами. Желтели березы, тихохонько роняя листву. Клёны краснели, осина. Блестели в студёных росах вымытые гроздья калины у высокого забора. Последний георгин горел на клумбе и приветливая синица беспечно щёлкала, сидя на фигурной крыше двухэтажной райкомовской дачи.

И отлегло от сердца ненадолго. Благодатью опахнуло, миром…

Но заскрипела вдруг неподалеку и открылась чёрным жжёным деревом «под старину» отделанная дверь – и на крылечко вышло бледное созданье, приглушенно плача.

Следом появилась мать – собакам отдать, говорят про таких матерей. Наклоняясь, вытирала дочерины слезы, она успокаивала:

– Юська, ты не горюй! Зато теперь мы будем жить – по колено в золоте, по локоть в серебре! Только ты папке не говори…

………………………………………………………………………………

Остального не помнит Матёрин. Хоть убейте – не помнит. Лицо его жутко обезобразилось: брови, рот на сторону свело. Он задрожал, скрипя зубами, грузно грохнулся на колени и, точно защищаясь от побоев, обхватил двумя руками голову. Он сунулся горячим лбом куда-то в клумбу; мял и грабастал землю с георгином, рычал и корчился, и белыми губами заклинал:

– Нет!.. нет!!. нет!!!

Потом до крови прикусил язык; хрипел и задыхался, как в петле, катаясь по «райским кущам», полосуя на себе рубаху и вырывая вздыбленные волосы… С жутким хрустом на хребет наседали судороги, корчили тело в суставах, ломали; в чугунные комки сбивали мышцы и норовили разорвать на части… И сам он сердце вырвать норовил: ногти под кожу лезли на груди, доставали до кровоточащего мяса…

И поднялся он уже не человеком.

Матёрый страшный зверь пошёл на приступ…

Последний раз такое умопомрачение с ним случилось на войне под Курском, когда штрафные батальоны залегли, не в силах дальше на своих плечах тащить атаку и затыкать пулеметные гнезда сердцами. Молодой комбат, холёный, самодовольный и вечно пахнущий свежими сдобными щами, крутился по окопу, бил хромочами штрафников, поднимал в атаку, пьянея от крови и безграничной власти. А штрафники – ни в какую не хотели подниматься на верную смерть. Штрафники хотели дождаться, когда артиллерия – бог войны – швырнёт десятка два снарядов на поле, усмирит маленько вражеские танки, тогда и в атаку идти веселее. Но комбат пошёл на принцип – кто, дескать, в доме хозяин. Комбат, раздёрнув кобуру, с каким-то сатанинским удовольствием из новехонького ТТ взламывал «поганым зэкам» черепа и орал между выстрелами: «Что, скоты?! Своя пуля слаще?! Вперед! За Родину!..» И подскочил к Матёрину, грозя воронёным железом, хотя его, комбата, предупреждали, что этот парень «с тараканом в котелке» и лучше с ним не связываться. Матёрин мигом выбил пистолет. Сграбастал комбата, взял на руки – словно беспомощного дитя – вышел из окопа и направился навстречу «Фердинанду». И выбросил комбата – прямо под гусеницы. И ничего он этого не помнил.

* * *

И точно также случилось в то осеннее утро.

– Остальное не помню, – равнодушно отвечал Стахей в суде, как отвечал когда-то перед трибуналом. – Память начисто отшибло.

Ему не верили.

– Неужели совсем ничего не припомните? Как жгли, например. Убивали.

– Не помню.

– Но врачи вас признали нормальным, учтите, – внушали ему. – Не мешало бы что-нибудь вспомнить. Не девичья память.

Неосторожное слово зажигало в нём образ дочери: сознание застило дымом и перед глазами красные угли кружились; Материн мучительно приподнимался на скамье и, не зная, куда себя деть, в нечеловеческом перенапряжении разрывал стальные «браслеты» на запястьях…

И железный этот звон похож был на высвобождение зверя из клетки.

Немели судьи… Зал немел…

– Наручники! Быстро! – кто-то визжал трусливо и отодвигался.

Однако подсудимый никого не трогал и не думал трогать, парализованный шоком от пережитого; покорно ждал, когда нацепят новые «браслеты»; молча смотрел – большими, чёрными… Конвоир невольно отворачивался. «Не глаза, а молотки! Гвозди впору забивать!»

– Ваше последнее слово? – предложили ему.

Он сказал равнодушно и поэтому особенно жутко и убедительно:

– Вы мне зверя под кожу загнали. Я вас теперь сырыми буду жрать, покуда жив.

Немало после этого было судов, приговоров. Но всегда в последнем слове он говорил одно и то же – как заклинание.

13

По крутым, заснеженным, старой гарью воняющим сопкам вышли к водоразделу – человек и белая волчица. Ветер кинул к ноздрям соблазнительный запах далёкой деревни. Дорога лежала дугой по-над берегом, сверкала слюдянистыми следами саней; конские оглодья сена виднелись у обочины; вблизи – автомобильной вонью било по носу; капли машинного масла темнели, жжёная резина – остатки колеса.

Прощаясь, Матёрый глянул в «дочкины глаза» – волчица не подпускала к себе, но и не отдалялась.

– Юська! Мне – туда! – Он показал рукою. – На мельницу мне. Будь здорова! Дай бог больше не встретиться!

Пристрелил бы тебя, дуру, да жалко: помогла ты мне в бегах. И чего ты за мной увязалась?

Уходя, он оглянулся. Почувствовал недоброе настроение зверя.

– Что глядишь, как неродная? Иди своей дорогой! Всё! Бывай здорова!..

И они разошлись в разные стороны дугообразной дороги. Потеряли друг друга из виду. Но где-то через полверсты Матёрый, замедляя шаг и не оборачиваясь, насторожился и вдруг услышал за спиною лёгкий стремительный бег: когти зверя хрустели по снегу – всё громче, всё ближе… Стараясь не выдать волнение, Стахей напрягся, но шел, как ни в чем не бывало… Затем он круто повернулся и – едва не опоздал рвануть ружье…

– Ах ты, мурцовка! – крикнул, нажимая на курок.

Широко разинув пасть, волчица прыгнула, выцеливая горло, но, сбитая выстрелом влёт, – кувыркнулась в воздухе и, упав, покатилась по откосу, красным шнуром разматывая кровь…

Матёрый сплюнул с сожалением и злостью. «Тепло простились, ничего не скажешь! – Он глубоко вдохнул пороховой дымок. – Ладно, может, ещё оклемается. Надо спешить. Рыжий Сынок уже, наверно, ждёт на мельнице…»

Дорога впереди была пуста, чиста. Пройдя немного, Матёрый замер: невдалеке почудился невнятный звон бубенцов. Он поспешил сойти с дороги. Встал, затаился за деревом.

Русская тройка лихих лошадей с багряно-зелёными лентами в гривах остановилась – напротив подстреляной волчицы. Какой-то плечистый и проворный человек в белой шляпе спрыгнул с облучка, взял раненого зверя на руки и осторожно погрузил в возок.

– Стоять! Стоять, родимые! – зарокотал он, успокаивая лошадей. – Никто вас не сожрёт!

Он взмахнул кнутом – сыромятина мелькнула чёрной молнией – и тройка поскакала дальше.

Выйдя из укрытия, Матёрый чуть не присвистнул от изумления. «Ни фига! Силён мужик! Мороз уши в трубочку скручивает, а он в белой шляпе мотается! Фраер!.. И чего это он Юську так бережно взял на руки? На белую шкуру, наверно, позарился, да побоялся испачкаться кровью».