Его грубо прервали:
– Соня, чо ты несешь, как ты могла опозориться! Вечер-то был не твой, а Вольфа. Нет, Сонь, правда, ты ничо не испортила. Тебя все равно что не было. Потрясный был вечер!
«Господи!» – только и успел подумать Чанов, а уже Пашенька Асланян волок к столу табуретку. Был он счастлив и пьян слегка. Вольф смерил Пашу таким взглядом, что, будь юный пиит хоть чуть менее счастлив и юн, то провалился бы сквозь землю или пал испепеленный. Но Пашенька даже опасности не заметил. И Гендальф Серый сдался, сел и приуныл, с трудом промямлив несколько лестных слов в адрес Натальи Гутман. Силы оставили Вольфа. И тут Соня, именно и только она одна, разглядела: старому плохо. Она протрубила в пространство, как Гарольд на заре:
– Эй, кто тут есть! Фодку-селедку! Па-жа-лу-стааааааа! – И закончила почти что шепотом: – А то Фольф… и я… мы фымрем!
Паша сбегал к Лизке, Лизка перемигнулась с черненьким бойким подавальщиком, указав на бордовый стол. Паша меж тем добыл из кармана куртки початую бутылку трехзвездного коньяка «Лезгинка» и разлил по граненым стаканам.
– С зарплаты! – пояснил он и помахал Лизке. Лизка погрозила кулаком. Во-первых, в Круке полагалось употреблять все только круковское. Во-вторых, всей зарплаты поэт получил 40 баксов. В третьих, Лиза, как могла, берегла поэта от тлетворного влияния среды. Которую сама же, увы, представляла.
Пробил обеденный час, посетителей в подвале набилось полно, кухня с буфетом не справлялись. Вольф с Соней Розенблюм, не сговариваясь, придвинули к себе горшочки Блюхера, оставив ему из трех один, уже пустой. Блюхер покосился, но смолчал. Но довольно скоро вокруг уютно потрескивающего, продолжавшего играть сам с собой в Паука ноутбука появились графинчик водки, нарезанная селедка с картошкой кубиками под лучком, бородинский хлеб тонкими квадратиками, с пришлепнутыми зубочистками чуть розоватыми пластинками шпика, соленые огурцы и маринованные маслята. Обещаны были также борщ, жаркое и клюквенный морс.
Как жадно, не дожидаясь водки и закуски, Чанов влил в себя Пашин коньяк: о, как вовремя загадочный огненно-крепкий напиток «Лезгинка» вошел в него, обжигая гортань и согревая сердце.
«Но как я мог не узнать?» – выпив, спросил себя Чанов. Он не вспоминал, он видел женщину на мосту и сомневался: у нее не было никаких кудрей, только профиль и был, она казалась гораздо старше… Как будто услыхав чановское смятение, Соня, которой пышная грива мешала есть, лезла в горшок – вытащила из кармана аптечную резинку и одним движением стянула в узел непослушные свои волосы. Гладко-прегладко. Она окончательно превратилась в ту самую: длинная шея, маленькие розовые уши, прекрасные брови, крупные губы на матовом лице, постепенно румяневшем… Правда, она оказалась совсем, совсем девочкой, упрямой и вредной. Но и зеленой, то есть абсолютно зеленой, несмотря на разгоравшийся румянец, девочкой. Чистенькой, полупрозрачной, как молодой росток на рассвете или юный комар… С такою весь опыт взрослого мужчины, вся его самоуверенная повадка ленивого бабника была полной чепухой, полной…
«С нею даже поговорить не о чем, – думал ошеломленный Чанов. – Да и незачем. Что вообще с ней делать?» Он подумал – что. И, вздрогнув, затрепетал… Но все же понял: нелепость!.. Она неловкая, прекрасная именно как весенний цветок, вовсе невозможная ни для чего, ни для кого, совсем неуместная. И для себя тоже. По принадлежности – Божья тварь… К тому же крайняя степень молодости – род аутизма…
Однажды, юнцом, он пялился на сиреневые влажные сумерки в дрожащем окне – ехал в трамвае «Аннушка»… в них тогда еще командовали зрелые кондукторши с сумками-кошельками на животах, в перчатках – с торчащими из дырок красными пальцами, уставшими считать ледяные пятаки и отрывать хлипкие билетики, намотанные на катушки. Одну именно такую кондукторшу, грозную, но молодую и нежноглазую, толкучка в вагоне просто втиснула в юного и – горячего Кусю. Она зарделась и попеняла ему от души: «Пусти ж меня, телок неуместный…» И обожгла взглядом…
«Неуместные и безгласные»… – не то чтоб подумал Кусенька, а просто всплыло откуда-то. Чанов в подвале Крука, вспомнив ту кондукторшу, огляделся с диковатой улыбкой, действительно, вовсе неуместной. «Я схожу с ума», – подумал он. Никто ничего не заметил. На него не смотрели. И Соня – не смотрела.
И правильно. Он-то хоть и смотрел в себя, хоть и вспоминал невесть что, а видел – только ее. Она была… она была в нем, но не принадлежала ему… она была и далека бесконечно, крайняя из звезд галактики… на которую кто-то взрослый дал посмотреть ему, Кусеньке, в сверхмощный телескоп. И вот уже мальчик-астроном узнает от старших: то, что он видит, происходит миллионы световых лет назад. А звезда?.. ее военные хитрости, ее вольная воля, ее неопытность, незнание своей мощи и всего того, что окружает звезду в мире звезд, – вот они, очевидны. Однако главное, что понимает мальчик, глядя в телескоп, – ее каждый протуберанец, – хоть и настоящая реальность, но из бесконечно, безнадежно другого времени. Миллиарды лет незнамо куда ахнуло…
«Не совпали!» – думал Чанов в отчаянии, вглядываясь в Соню Розенблюм.
Все были заняты своим. Блюхер глубоко задумался, ковыряя в зубе спичкой. Вольф, выпив, закусывал, истово набираясь сил. Соня, наевшись в три секунды, полностью ожила, подвинула горшочек обратно Блюхеру и принялась цедить морс через трубочку из его же стакана.
Только Пашенька оставался Чанову верен, смотрел щенком. Но и он очень отвлекался. Больше всего на Вольфа, который ведь был поэт! И не важно, что старый. Главное – настоящий. Возможно – великий. Но почти такой же незнаменитый, как и сам Пашенька. «Несправедливо! – думал юный поэт и при этом ликовал от равенства с Вольфом, не ликовать не мог. «Вот за эту мою подлость я еще и наплачусь… А, обойдется! Быть знаменитым некрасиво. Всегда и всем, старым и малым!» Паше хотелось быть капитаном подводной лодки и руководить всеобщим счастьем, его несло. Он поднял стакан и сказал:
– Вы, Чанов, выпили один. А без тоста пить нельзя. Тост – это молитва. Чанов, скажите тост!
Чанов совершенно не собирался ничего говорить.
– Пусть Фолф скажет пошалуста, – выглянула из-за морса Соня. И Вольф тоже выглянул из своего горшочка с картошкой и мясом. Он взял стакан, вздохнул отрешенно и произнес, не задумываясь, глядя в кирпичный потолок:
Программа свыше нам дана.
Замена счастию она,
А лучшая из всех программ —
Холодной водки триста грамм.
И Чанов выпил. Снова помогло. Но не вполне.
Такое чувство было, словно совсем недавно в него выстрелили в упор, и вот он не знает – ранен или убит. Чанов пытался, но никак не мог вполне отдышаться, потрясенное сердце не врубалось, оно сбилось и отстало, не могло наверстать. Чанов хоть и не умер, но и не участвовал пока что в жизненном потоке. Выпал. Между тем за соседним столом появился Дада, Чанов видел и не видел, как он сморит на Соню нежными и горячими очами оленя и улыбается самоуверенно и беспечно. Румяная улыбка его была вставлена в затейливую и тщательно прорисованную эспаньолку… Что-то такое приветливое галдела его веселая, очевидно, студенческая, компания… и Соня Розенблюм, Соня Розовый Цветок, вдруг поднялась, нагнулась над Вольфом, поцеловала старика куда-то в висок, как вышло, обернулась на Чанова, глянув прямо ему в глаза, растерянно скользнула по его неподвижному лицу. Да вдруг и перекочевала в объятия Давида Луарсабовича. Чанов видел, как Вольф разгневан не на шутку, он слышал крик: «Пустите меня, мою девушку увели! Вы что?! Отдайте!» Это было, должно быть, забавно или нелепо, но все это было не важно. Сон, наваждение. Реальность же для Чанова заключалась в том, что произошло глобальное, космическое вторжение другого существа в плоть его и в кровь, и в мозг, в глубины памяти, как будто оно было с ним и прежде, было растворено в Чанове всегда. Раньше детства. Тайно присутствовало. А теперь все совпало, и тайное стало явным. Какой там вольф, какие дадашидзе и блюхер, да и сама соня… Ах, этот ее несущественный, временный, темный театрик! Их судьбы определились, траектории совпали в одной сияющей и страшной точке, вот что… Программа запущена. И будь что будет…