Я ждал эту книгу несколько последних лет — целых три или четыре года. С тех пор как мы с ее автором начали вместе путешествовать. Автора звали Анджей Стасюк, а книга, которую я столько ждал, называлась «На пути в Бабадаг» […] В названии чувствуется что-то венгерское, хоть на самом деле Бабадаг — это городок на юге Румынии и в его названии отразилась Османская империя вместе с турецким игом. Говорят, будто в книжных магазинах Польши эту книгу часто спрашивают как «Дорогу на Багдад», ошибочно считая, что Анджей Стасюк написал о войне в Ираке. Упомянутая ошибка тем не менее никоим образом не причастна к факту, что эта в твердом оранжевом переплете вещь уже стала бестселлером года. Анджей Стасюк — мой любимый польский писатель. После того как мы с ним написали и издали «Мою Европу», он все равно продолжал ее писать, то есть продолжал вести свою в ней часть, свой «Судовой журнал». Иными словами, он продолжал ее жизнь. И эта жизнь стала «Бабадагом». Живет он таким образом, что летом преимущественно путешествует, а пишет преимущественно зимой, когда снега белой непроходимостью заметают его дом в горах Малого Бескида и можно неделями не отходить от письменного стола, путая быстротечные полутемные дни с длинными кромешными ночами, — соотношение примерно восемьдесят к двадцати в пользу ночей. Вот тогда он и просматривает свою центрально-европейскую коллекцию: собранные за лето монеты и банкноты в виде румынских леев, хорватских кун, венгерских форинтов или албанских леков, все эти национально весомые имена и лица на аверсах. Или, скажем, наугад тянется рукой к пластмассовой коробке с тысячью фотоснимков. Или просто листает собственный паспорт, количество пограничных штемпелей в котором достигло 167. Это поэзия знаков обреченного на исчезновение мира. И банкноты, и штемпели — это поэзия. Стасюк пишет преимущественно ночью, когда «все уплывает, исчезает, прикрытое черным небом», когда остаешься один. То что он пишет ночью, является экзерсисом весьма обманчивым, ночь иллюзорно приближает к космосу, побуждает к подозрительным разговорам о вечном. Все, что пишется ночью, кажется гениальным — до тех пор, пока его не перечитаешь днем. И только Стасюк может себе позволить эти ночные сеансы. Очевидно, из-за того, что может не отделять вечное от преходящего, тем более не противопоставляя их. Польские СМИ характеризуют «Бабадаг» как «документальную литературу». Что это такое […] — дорожные заметки, очерки, репортажи, наброски, эссе? Думаю, все вместе и в то же время нечто намного более универсальное, новый стасюковский жанр. Ибо это действительно не литература, а мания. Его тянет на восток и немного на юг. Его привлекают страны за Конечной. Конечная — это пропускной пункт на польско-словацкой границе, в нескольких километрах от его дома […]. С нее все начинается, и ею все заканчивается. Стасюк предпочитает страны за перевалами, а все польские перевалы расположены на юге. Поэтому выбор Стасюка — это Венгрия, Румыния, Словакия, Албания, Молдова, запустение, сладковатый привкус августа, грязь, лень, дрема. Все, что рассыпается на глазах, так ничем и не став (поскольку в действительности и не хотело ничем становиться!): «легкий бардак, сонный беспорядок, остатки начатого, воспоминания о неоконченном, склады вещей, медленно превращающиеся в помойки, полиэтилен, компост, падалица, куриные загончики, бурьян, протоптанные тропки, какое-то вечное настоящее, на мгновение присевшее в тени орехов и черешен». И неизменные мужчины, которые средь белого дня стоят на улицах ничего не делая, просто в ожидании неизвестно чего. Стасюка не слишком интересуют реальные политические разделы — то, что одни из этих стран уже как будто «внутри», то есть спасены, а другие уже как будто «вне», то есть пропащие. Его собственный водораздел географическо-лирический, он проходит примерно по двадцать первому градусу восточной долготы […]. Возможно, это пространство объединено цитатами. Возможно, цыганами. Именно они в своих снах первыми увидели «Европу без границ». Возможно, мир Стасюка объединяет аутсайдерство, отстраненность от Большого Мира […]. Эта книга монотонна, как монотонны ландшафты этой части мира, — даже если они гористы, то это особая монотонность гор, что уж тут говорить о равнинах! Эта книга построена исключительно на повторениях видений и прозрений, ее видения рифмуются, а прозрения попадают в такт трансильванской музыки. В отличие от обычных путешественников, Стасюк ищет не отличия, а сходства. Своего рода тончайшая галантность дорожного наблюдателя — радоваться одинаковости. Писатель сам ставит себе диагноз: «склонность к периферии, тяга к провинции, извращенная страсть ко всему исчезающему, рассеивающемуся и разрушающемуся». Например, к островным пристаням в дельте Дуная, куда не чаще двух раз в неделю прибывает паром, к поросшим травой гостиницам с названием «Европолис», к серо-желтым пейзажам с руинами бетонных бункеров. Да, все это исчезает и исчезнет, выцветет и вытрется, словно молдавские дензнаки. Противостоять этому невозможно, но вполне возможно с этим по крайней мере жить. Подобно двум неизвестным игрокам в карты, которые где-то посередине этих периферий мира, наверное, и по сей день сидят под орехом среди настоящего поля: «Серые и мятые, как большинство мужчин в этих краях, но героически сопротивляющиеся натиску пространства и бесконечности часов. Хрупкая абстракция игры защищала их от бренности. Черт его знает, может, в сумерках они зажигали какой-нибудь огарок или карты у них были крапленые, и в темноте они нащупывали черви, пики и трефы». Но пока тьма не наступила, запомним их такими, какие они есть. Они играют в карты, заполняя жизнь ожиданием смерти и бесконечной монотонностью подкидного на двоих — среди жаркой пыли лета, на высохшей траве, под орехом, где-нибудь в пригородах Бабадага, Орхея, Бая-Маре, Матесалки или Коломыи.
Юрий Андрухович
Да, дело только в этом страхе, этих поисках, следах, историях, которыми пытаешься заслонить недосягаемую линию горизонта. Снова ночь, и все уплывает, исчезает, прикрытое черным небом. Я один и вынужден воскрешать в памяти события, чтобы противостоять страху бесконечности. Душа исчезает в пространстве, словно капля в морской пучине, а я чересчур труслив, чтобы в это поверить, чересчур стар, чтобы смириться с утратой, и полагаю, что лишь зримое позволяет познать покой, что лишь тело мира даст прибежище моему телу. Я бы хотел, чтобы меня похоронили во всех тех местах, где я был и где еще побываю. Голова — среди зеленых холмов Земплина, сердце — где-нибудь в Семиградье, правая ладонь — в Черной Горе, левая — в Спишской-Беле, зрение на Буковине, обоняние в Решинари, мысли, пожалуй, где-нибудь здесь… Вот я фантазирую сегодня ночью, а в темноте шумит поток, и оттепель смывает белые пятна снега. Вспоминаю прежние времена, когда столь многие отправлялись в путь, произнося названия далеких городов точно заклинания: Париж, Лондон, Берлин, Нью-Йорк, Сидней… Мне они казались точками на карте, красными или черными кружочками, затерявшимися в зеленой и голубой беспредельности. Звуки как таковые никогда меня не прельщали. Их истории были фикцией. Они заполняли время и убивали скуку. В ту давнюю эпоху любое серьезное путешествие напоминало побег. Попахивало истерией и отчаянием.