В девять я простился с голубым берегом и отправился на площадь Тартини посмотреть венецианскую готику пятнадцатого века и памятник Тартини. [45] Он стоял на цоколе, в парике, держа скрипку в опущенной руке, — видимо, кланялся публике. Я хотел почувствовать себя туристом. Но, честно говоря, ощущал себя шпионом, чье зрение неизбежно поверхностно. Я мог прикоснуться к вещам, но понятия не имел, что они означают для тех, кому необходимы. Вспоминал золотое свечение Кочевского Рога и не мог отделаться от мысли, что есть места, целые города, целые страны, содержание и форма которых отрицают фатум. Ибо если в другом месте коммунизм был попросту преступлением, то здесь, в этом пейзаже, он, должно быть, выглядел кошмаром, помноженным на идиотизм. Идея, зародившаяся в пустых умах, убоявшихся пустоты пространства, воплощалась в пейзаже, исключавшем необходимость каких-либо перемен. Маршал Тито в белом мундире среди пальм на набережной в Портороже неподалеку отсюда напоминал, вероятно, африканского царька. Ведь коммунизм был плодом долгих безнадежных зим, когда ум заходит за разум от скуки и страха перед самим собой. Вообразить что-либо подобное можно, только имея опыт бесконечного плоского пространства, в котором ничего не происходит и поэтому все еще может случиться.
Маленькие страны следует освободить от исторического опыта. Их островки должны торчать где-нибудь по краям потока истории. Так думалось мне спустя два дня на люблянской автостраде. Где-то в окрестностях Постойны вдруг сделалось холодно и туманно. Я размышлял над этим сказочным, утопическим вариантом и обгонял хорватские грузовики. Маленькие страны следует оберегать, как оберегают детство. Жителям гипертрофированных творений и империй следует посещать их, чтобы набираться ума-разума. Вероятно, пользы от этого вышло бы немного, но людям надо давать шанс и создавать условия для рефлексии над многообразием смыслов этого лучшего из миров. Существование маленьких стран с умеренным темпераментом — поистине вызов для обывательских суждений об экспансии, силе, величии, значении и прочих непреложных штампов. Что касается меня, я всегда хотел жить в стране чуть помельче и никогда — упаси Боже! — крупнее. В конце концов, малой величине труднее обратиться в собственную карикатуру. В любом случае, она меньше вредит окружающим.
Словенский писатель Эдвард Коцбек [46] в своих парижских заметках писал: «В нашей истории напрочь отсутствуют всякие великие страсти, скудость ее не позволяет говорить о важной миссии. Мы не имеем возможности опереться ни на оригинальное вероисповедание, ни на особый темперамент. Специфика нашей страны скорее выпуклость, нежели вогнутость, она лишена реального центра тяжести, который обозначил бы центр в смысле как географическом, так и этическом. Поэтому мы не имеем мыслителей с центростремительной энергией, у нас отсутствуют умы, убежденные в нашей самобытности, умы с выкристаллизовавшейся судьбой. … Свои национальные границы мы никогда не считали показателем ценностей, достойным местом пересечения, решением и вдохновением, скорее искушением и стыдом, шансом для контрабандистов».
Итак, снова отсутствие, снова нереализованность, снова тоска по иной жизни. Величием тут и не пахло. Наверняка нечто подобное писал какой-нибудь румын из двадцатимиллионной Румынии и небось поляк из сорокамиллионной Польши. Я кружил по тесному центру Любляны и искал, где бы припарковаться. На площади Конгресса с трудом втиснулся между «лендровером» и БМВ. На катке, где горели фонарики и играла музыка, скользили дети и древний седоусый старичок. Немного по-венски, только больше легкости и веселья. На улице я слышал смех, громкие разговоры и видел девушек, одетых с какой-то небрежной и одновременно изысканной элегантностью. Я приехал сюда впервые, но город, казалось, был мне знаком. Живой, подвижный и обаятельный. Казалось, он находится на своем месте и не ломает голову над собственным предназначением, не задает себе вопросов. Очень возможно, что ему просто наплевать на остальной мир, что он по нему не тоскует. Колокольни тонули в тумане. В баре неподалеку от рыбного базара я съел бутерброд и выпил пива.
Ночью, где-то за Марибором, меня остановила полиция. Я превысил скорость в черте города. Полицейские в черной кожаной форме были вежливы. Я поинтересовался, что будет, если я не заплачу. Они объяснили, что отберут у меня паспорт, отпустят и будут дожидаться в участке, пока я принесу деньги. Вдвое большую сумму, чем если заплатить сразу. Вид у них был довольно неподкупный. Они выписали красивую квитанцию с роскошными печатями, забрали почти все, что у меня оставалось из их валюты, и пожелали счастливого пути.
В отместку я решил переночевать на территории Венгрии.
В полшестого утра в Корче у отеля «Гранд» уже торчало несколько мужчин. Днем их стало больше. Особенно на широкой улице, ведущей к базару. И возле почты, и на тенистой аллейке у газетного киоска. После обеда собралась целая толпа. Только мужчины. По двое, по трое или поодиночке, занятые разговором или глядящие вдаль. Порой они делали несколько шагов туда и обратно, однако движение это было бесцельным — краткая пауза в неподвижности. Кое-кто держал в руках пачки албанских купюр и пытался обменять их на евро и доллары. Но большинство просто стояли, покуривая длинные тонкие сигареты «Карелия», почти три четверти доллара пачка. Казалось, они чего-то ждут, какого-то важного объявления, призыва или события, но никаких новостей не поступало, И каждый день на рассвете они собирались снова, толпа постепенно густела, затем во время сиесты немного редела, а после обеда снова превращалась в толчею, погруженную в застывающий зной, колышущуюся, но по-прежнему неподвижную. Женщины появлялись время от времени, украдкой, бочком, почти незаметно. Они несли сумки и узелки, но по сути оставались невидимками на этом пастбище самцов. Они стояли, высматривая какие-то перемены, вглядываясь в бесконечность пустого времени, обреченные на собственное недвижное присутствие. То же самое я видел в Тиране на площади Скандербега и в Гирокастре на главной улице, ведущей от мечети в нижнюю часть города. В Саранде в отеле «Лили» я спустился на завтрак в половине седьмого и увидел, что бар полон мужчин. Утопая в сигаретном дыму, они пили утренний кофе и ракию, стаканами, — полтора-два десятка мужиков. Они смотрели на улицу и время от времени обменивались репликами, но наступающий день, похоже, не обещал им никаких сюрпризов. Вечным его узникам, им некуда было деваться, потому что, куда бы они ни отправились, были скованы собственным бездействием.
Где-то в районе Патоса страна начала сплющиваться. Горы остались позади. До Адриатики оставалось чуть больше десятка километров, и слева горизонт приобрел серо-сизый оттенок. В автобусе было горячо и душно. Люди швыряли в окна банки из-под кока-колы и пива. В пригородах Фиера по обе стороны дороги тянулись автомобильные кладбища — главным образом «мерседесы» и «ауди» на разных этапах распада. Сотни десяти-, пятнадцати-, двадцатилетних машин — стайками поменьше и побольше. Ближе к Дюрресу сотни превратились в тысячи — в зное, на голой земле, среди выжженной травы, одни уже раздетые, ободранные, голые, во всей порнографии обнаженных лонжеронов, шасси, карданных валов, тормозных колодок, ржавеющих останков, другие еще прикрытые фрагментами тускнеющих от жары кузовов, героически опирающиеся на лысую, рассыхающуюся резину. По этому бескрайнему анатомическому театру сновали перепачканные мужики с дисковыми пилами и отрезали пласты еще сравнительно здорового металла. Белые струи искр были светлее солнца. Это походило на мертвую, механическую бойню. Другие ждали своей очереди, нацелясь на нужные куски. Остальное валялось вокруг и врастало в грунт: треснувшие большие берцовые кости шатунов, изношенные поршни, слепые фары, смятые радиаторы, съеденные крылья, дырявые баки, выпотрошенные масляные фильтры, растерзанные коробки передач с высыпавшимися внутренностями, гангрена тормозных шлангов, рак напольных панелей, сифилис прокладок и бельма потрескавшихся стекол. Да, пригороды Дюрреса являли собой огромный госпиталь половины немецкой моторизации, лазарет, специализирующийся исключительно на ампутации.