Эти мысли утешали Эрику все время пути. А ехали неторопливо – берегли лошадей.
Наконец, помыкавшись по каким-то разбитым дорогам, дормез въехал в странный поселок. Готовых домов там, где проезжал дормез, было мало – зато строились целые улицы.
Остановились у обычного дома, в каком могли бы поселиться зажиточные мещане. Михаэль-Мишка, соскочив с коня, отворил дверцу дормеза.
– Приехали, обезьянка, – сказал он, и его лицо, обычно живое и веселое, словно бы посерело – похитителя придавила скопившаяся усталость. – Извольте осчастливить своим вниманием Царское Село. Фрау Герта, здесь мы пока будем жить. Нас ждут, сейчас истопят… как ее?.. Поведете нашу обезьянку мыться.
– Я знаю, о чем вы говорите. Я туда не пойду! – гордо сказала фрау. – Приличной женщине там не место.
– Это отчего же? – спросил Михаэль-Мишка.
Ответ привел Эрику в полное изумление – она еле удержалась, чтобы не вскрикнуть.
– Оттого, сударь, что там вместе моются голые мужчины и женщины!
Михаэль-Мишка расхохотался.
– Эй, Воротынский, Воротынский! – закричал он. – Ты слышал, что испугало нашу добрую фрау? Вылезай, обезьянка! Воротынский, стучи в двери крепче! Слава Богу, наконец-то мы дома!
На стук вышли две женщины, обе статные, румяные и в русских нарядах. Михаэль-Мишка что-то им по-русски растолковал, они засмеялись, глядя на него с истинным обожанием. Это обожание Эрике не понравилось – она лишь теперь сообразила, что белобрысый эллин, не красавец и не аристократ, при всем при этом должен нравиться всем женщинам без разбору, притягивать их, как натертый сукном янтарь притягивает бумажки.
Женщины заговорили, обращаясь к Эрике, и их певучие голоса внушали доверие. Эрика встала, стряхнула с себя руку фрау Герты и выскочила из дормеза прямо в объятия Михаэля-Мишки. Потом она ухватилась за руку своего похитителя и не отпускала, пока не оказалась в уютной комнате. Там лишь она вспомнила, что забыла в дормезе куклу, купленную ей во Пскове. Да и сварливую фрау Герту забыла.
Две милые женщины, которые, как она поняла, были к ней приставлены вместо курляндки, помогли снять желудевое платье, которое в дороге помялось и испачкалось. Обращаясь к Эрике, они повторяли несколько ласковых слов, и одно ей понравилось.
– Голубка, – очень отчетливо сказала по-русски Эрика.
Если бы женщин предупредили, что они имеют дело с совершенно безмозглой девицей, то у них не хватило бы смелости приступить к самым простым урокам. Но они знали только то, что девица развита не более двухлетнего дитяти, а двухлетнее уже осваивает речь весьма бойко.
– Маша, – сказала старшая, показав на себя, и Эрика повторила: «Маша». Вторую, совсем молоденькую, звали Федосьей. Такое причудливое слово сразу выговорить не удалось.
Когда Михаэль-Мишка заглянул в комнату, Эрика приветствовала его русским словом «Михайла».
– Чертовы немцы, – сказал Маше Михаэль-Мишка. – Они ее, поди, ничему не учили. А она не дура! Ее еще можно обтесать. Искупайте ее, попарьте хорошенько, а я в город поскачу, доложу, что привезли. С вами останется Воротынский. Если что – уводите ее в парк, туда, где строят павильон. Ну да Андреич знает, куда ее прятать, сами-то не зевайте…
После чего он обратился к Эрике по-немецки:
– Не скучай без меня, обезьянка! Приеду – сахарного петушка привезу!
– Не скучай, – повторила Эрика.
И ей даже сделалось немного жаль, что скоро она покинет этого человека. Нужно было только вызнать, в какой стороне Санкт-Петербург и далеко ли, а там уж всякий укажет казармы Измайловского полка.
Дорога к Царскому Селу была шумной и оживленной.
Везли нужный для строительства лес, камень, кирпичи, туда же направлялись возы со скарбом новоселов. В этой веренице телег и повозок затерялась одна, довольно легко нагруженная. Впереди рядом с кучером сидел человек в армяке и нахлобученной на самые брови круглой русской шапке. Он тихонько напевал – но если бы кто грамотный услышал эту песню, то крепко бы зачесал в затылке.
– Лицо свое скрывает день, поля покрыла мрачна ночь, – меланхолически пел человек в армяке. – Взошла на горы черна тень, лучи от нас склонились прочь. Открылась бездна звезд полна, звездам числа нет, бездне дна…
Мелодия была самая что ни на есть похоронная. Она по-своему соответствовала словам – ведь не станешь же исполнять под трепака ломоносовское «Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния». Сие творение и впрямь будило мрачную задумчивость. Ведь если вообразить, как покойный Ломоносов, что в непостижимой вышине горят несчетные солнца, обогревая множество миров, и в тех мирах есть свои народы, и в обычный телескоп этого, как ни бейся, не углядеть, – поневоле впадешь в скорбь.
Поблизости от великолепного Царскосельского дворца выросла слобода, где селились художники и каменотесы, кузнецы и резчики по дереву, подрядчики и архитекторы. Слобода строилась вкривь и вкось, народу в ней все прибывало, и все эти люди, занятые своими делами, не имели возможности толком познакомиться с соседями. Если бы кому взбрело на ум надежно спрятать полк эфиопов, то этот полк следовало вести в Царское Село – там бы в общей суете на него и внимания не обратили.
На краю этой слободы, на пока безымянной улочке стоял дом с небольшим садом, приобретенный госпожой Егуновой для дочери. Там она хотела держать свое несчастное дитя, пока не станет ясно, что с девицей делать дальше, способна ли она хоть к какому-то обучению, или лучше всего поместить ее в обитель под присмотр опытных монахинь. Этот дом был убран с виду скромно, однако внутри все свидетельствовало о богатстве и хорошем вкусе хозяйки.
Возле него-то и остановилась телега, а исполнитель ломоносовского творения соскочил наземь и побежал к калитке.
Во дворе он отыскал сторожа, велел отворить ворота и с большим бережением втащить в дом ценный груз, ни в коем случае не разматывая окутавших его рогож. На вопрос, где именно установить груз, поклонник Ломоносова отвечал, чуть заикаясь:
– Сперва – у лестницы, что ведет на чердак. Дальше – поглядим.
Он вошел в дом, на ходу развязывая кушак, и тут же с превеликим облегчением скинул волочащийся по полу армяк. Под простой одеждой оказались темно-зеленый камзол преображенца, такие же штаны, полотняные черные штиблеты, застегнутые на мелкие пуговицы, и черные же башмаки на довольно высоких каблуках. Галстука, правда, на кавалере не было. Шнурок, стягивавший у горла рубашку, был по случаю жары распущен.
– Эй, Черкасский! – закричал преображенец. – Я приехал, выходи!
– Иду! – отозвался голос из каких-то дальних комнат. И появился молодой человек в богатом шлафроке, заспанный, нечесаный и с правой рукой на перевязи.
Лет ему на вид было не более девятнадцати, и всякий, взглянув на круглую физиономию, на длинные светлые кудри, сейчас не убранные в положенную офицеру прическу с косой и буклями, на мягкие и по-детски неопределенные черты лица, на нежную шею и безволосую грудь, видные в вырезе рубахи, сразу сказал бы: балованное чадушко. И по-своему был бы прав – юный князь Темрюков-Черкасский еще не кончил расти, ему совсем недавно шили новый мундир, и портной удивлялся – за полгода прибавился целый вершок. Та же беда была и с обувью.