Кстати, несмотря на неблагоприятное начало операции при невралгии тройничного нерва и мою постыдную панику, все закончилось грандиозным успехом. На следующий день украинские телезрители увидели репортаж, в котором говорилось, что женщина впервые за многие годы перестала мучиться от сильнейших болей. Я отправился самолетом в западную Польшу, чтобы забрать машину, которую оставил у друга. К нему домой я привез микроскоп, который нужен был для операции, а Игорь, в свою очередь, приехал в Польшу с Украины на старом грузовичке, чтобы захватить меня вместе с оборудованием.
По дороге в аэропорт мы сделали крюк, чтобы заехать на Бессарабский рынок, расположенный в центре Киева. Бессарабский рынок – это киевский аналог лондонского Ковент-Гардена или парижского Ле-Аль: огромное округлое здание XIX века с крышей из стекла с чугунными перекрытиями. Внизу разместился рынок с весьма энергичными, но дружелюбными женщинами в ярких платках, которые торговали фруктами, овощами и соленьями. Был здесь и цветочный отдел (украинцы дарят друг другу цветы по любому поводу), и мясной ряд с целыми поросячьими головами, горами свежего мяса и разделанными свиными тушами, свисающими с крюков, словно брюки. Этому месту была присуща типично украинская красота – несовершенная и неряшливо-грубая, но непосредственная, которая начала постепенно исчезать с появлением современных супермаркетов. Игорь объяснил, что единственная причина, по которой Бессарабский рынок еще не закрыли, заключается в том, что он превратился в аттракцион для туристов. Внезапно Игорь оживился и устремился к одной из палаток с рыбой.
– Большая редкость! – Он указал пальцем на трех длинных копченых угрей, лежавших за стеклом.
Он купил одного из них и преподнес мне в качестве подарка. Запашок был тот еще.
– Такое не каждый день увидишь, – заявил Игорь с гордостью. – Они ведь внесены в Красную книгу!
– Что еще за Красная книга?
– Книга с перечнем животных, оказавшихся на грани вымирания. Угрей больше нигде нет. Повезло, что вам достался один из них, – сказал он, довольный собой.
– Но, Игорь, что, если это последний украинский угорь? – Я рассматривал длинное и некогда прекрасное творение природы, которое плавало, блистая великолепием, в далекой украинской речке, а теперь мертвое и копченое лежит в полиэтиленовом пакете с надписью «Джорджио Армани».
Взяв пакет из рук Игоря, я послушно положил к себе в чемодан.
Несколько дней спустя, вернувшись в Лондон, я выбросил копченого угря в сад на заднем дворе, так как не мог заставить себя съесть его и рассчитывал, что бродячей лисе, которую частенько видел по утрам, он придется по вкусу. Угорь пропал уже на следующий день, но позже я с грустью обнаружил его чуть дальше в кустах: даже лиса отказалась от такого угощения. Мне не осталось ничего другого, кроме как выкопать яму и похоронить несчастное животное – последнего украинского угря – в разросшейся цветочной клумбе на краю сада.
отчетливая убежденность в собственной неминуемой скорой гибели, сильный ужас, отличающийся от обычного страха смерти или желания умереть
Подобно тому как я впервые поехал в Киев исключительно из любопытства, а не потому, что страстно стремился помочь украинцам (хотя на данный момент я и сотрудничаю с ними вот уже более двадцати лет), врачом я стал из-за серьезного жизненного кризиса, а не из-за того, что чувствовал призвание к этой профессии.
До того как мне стукнул двадцать один год, я следовал жизненным маршрутом, который проложила передо мной моя семья, а также полученное образование. В те времена люди вроде меня могли спокойно рассчитывать на то, что для них всегда найдется работа, – оставалось только определиться, чем именно ты хочешь заниматься. Я окончил известную частную привилегированную школу, где много лет изучал латынь, греческий, английский и историю. После выпуска я устроил себе двухгодичные каникулы, затем провел несколько месяцев в государственном архиве, где редактировал документы, посвященные средневековым обычаям и традициям (на эту работу меня устроил отец, воспользовавшись многочисленными связями), а потом год преподавал английскую литературу в удаленном уголке Западной Африки в качестве волонтера. После этого я поступил в Оксфорд, где принялся изучать политику, философию и экономику.
Полагаю, мне суждено было построить академическую или административную карьеру. За все эти годы я не получил практически никакого представления о естественных науках. Если не считать прадедушки по материнской линии, работавшего сельским врачом в прусской деревне в первых десятилетиях прошлого века, в моей семье не было никого, связанного с наукой или медициной. Отец, англичанин по национальности, был видным адвокатом-правозащитником, профессором, а мама – немка, бежавшая из фашистской Германии, – скорее всего стала бы филологом, если бы не отказалась вступить в ряды Союза немецких девушек (молодежная организация, женский аналог гитлерюгенда), из-за чего ее не приняли в университет. За исключением одного-единственного прусского врача, все мои предки как по отцовской, так и по материнской линии были либо учителями, либо священниками, либо торговцами (хотя мой дядя и служил летчиком-истребителем, пока его не подбили в 1940-м).
В Оксфорде со мной приключилась любовь, любовь безответная. Движимый отчаянием и жалостью к себе, я, к глубокому разочарованию отца, бросил университет и – подражая герою Джека Николсона, который в финале «Пяти легких пьес» отправился на Аляску, – уехал в один из северных шахтерских городков, где устроился санитаром. Там я провел полгода, днями напролет перекладывая пациентов на операционный стол и обратно на каталку, отчищая стены и оборудование, а также помогая анестезиологам.
Я снял крохотную каморку в старой полузаброшенной инфекционной больнице с рифленой железной крышей – она стояла на берегу сильно загрязненной речки Уансбек всего в нескольких милях от морского побережья, где пляжи были черными от вымываемого из осадочных пород угля. Из окон моей комнаты вдали виднелась громадная угольная электростанция с высоченными трубами, из которых вырывались клубы белого дыма и пара, смешивавшиеся с морским воздухом. По ночам там горели дуговые фонари, нависавшие над горами угля позади машинного зала, и я любил наблюдать, как под звездным небом орудуют бульдозеры. Я даже написал посредственное стихотворение с явными признаками графомании и зацикленности на собственной персоне, в котором назвал эту картину смешением ада и рая. Переполняемый бурными эмоциями, что свойственно молодости, я воспринимал окружающий мир одновременно красным, как кровь, и белым, словно снег, хотя операции, при которых я присутствовал, не были такими уж кровавыми, а зима была мягкой, практически бесснежной.
Я страдал от невыносимого одиночества. Сейчас-то я понимаю, что, работая в больнице – в месте, где сосредоточены людские мучения и боль, – очевидно, пытался осознать собственное несчастье, а также, вероятно, исцелиться от подростковых тревог и терзаний неразделенной любви. Наконец, это был своего рода ритуальный мятеж против моего бедного, действовавшего исключительно из лучших побуждений отца, который вплоть до того момента по большей части и определял направление моего жизненного пути. Через шесть месяцев мне отчаянно захотелось вернуться домой – и к семье, и к профессиональной карьере, но к такой, которую я выбрал бы сам. Понаблюдав на протяжении полугода за хирургами, я решил, что именно медициной мне и стоит заняться. Характерное для нее контролируемое применение силы, призванное помогать людям, выглядело в моих глазах чрезвычайно привлекательным. Профессия хирурга казалась захватывающей и обеспечивающей уверенность в завтрашнем дне, она подразумевала умение работать не только руками, но и головой, а кроме того, наделяла властью и социальным статусом. Так или иначе, свое истинное призвание я отыскал лишь восемь лет спустя, когда, будучи стажером, стал свидетелем той самой первой операции на аневризме.