…среди этих голов и головенок две мирно покачивались рядом, как две лодки у причала. Художническая Русь. То ли Бенуа, то ли Серов, то ли Коровин — русские импрессионисты! То ли новый занавес в опере, по сине-звездному полю кружится Жар-Птица, то ли ветреным свинцовым днем по берегу Финского залива шагает царь-плотник. Но это только игра в пассеизм, они только делают вид, что уже пришла пора грусти; так зрелость, не изведав подлинной старости, кощунственно отождествляет себя с нею. Плывет какая-то голова, а крикни ей: „Эй, голова!“ — и в ответ услышишь: „Не голова, а Головин-с, с вашего-с…“
Он говорил тихо, и малограмотная ведьма, судившая о сказанном скорей по звучанию, чем по смыслу, испытала облегчение, но он продолжал, его голос наливался, становился подобен ревущему водопаду, в котором с потоками смешивались и деревья, и такие камни, как он сам.
— А ведь мог быть твоим сыном! Мог! Сколько вас, понарожавших ребят, пустило их по дорогам. И не разобрать, плоть от чьей плоти кто. Что ты со мной сделала? Почто в камень одела? Назад не вернуть. Будешь за это ты как родина, оплакивающая своих сыновей, и не уйти тебе от сыновних-то могил свежих, ой, не уйти. Ибо родина, стерегущая могилы, это предавшая тех, кто в них.
— Но послушай, сынок…
— Ты сказала, что мне так даже лучше. Будь же проклята!
В лестничном грохоте сапог ты исчез. Бросилась Анна к окну: Нева…»
— На этом кончается «Просьба о прощениии». — Две горошины перекатывались под картонно-желтыми веками, озирая аудиторию спящих. Так на концертной эстраде с последним аккордом пианист откидывается назад, скрипач киношно срывает смычок и застывает (а не размахивает им над головой, как скачущий в атаку Чапаев), дирижер роняет руки, они опустились, словно перед еще непочатым краем работы, — но слушатель, то есть наш концертный завсегдатай, знает, что все как раз наоборот, закончен тяжкий труд и дирижерские руки упали в изнеможении, завсегдатай отлично понимает этот условный знак, говорящий, что настал теперь его черед поработать руками. А сколько раз с последней страницы книги глядела на меня, и не просто глядела — заклинала, формула: «На этом заканчивается…» — и далее цитировалась обложка. Для чего, спрашивается, разве и так не видно, что заканчивается?
От нее я не ожидал такого малодушия. А с виду бойкая, и на тебе: «обрамление заголовком».
А еще вышел конфуз со стриженой девочкой, которая издавала с точки зрения спящих неприличные звуки, а именно: храпела. Впрочем, еще неприличней было такие вещи замечать. Все разом умолкли, но одна спящая не удержалась:
— О Господи, и ведь ребенок-то еще, а как мужик…
— Должно быть, много зла в жизни видела, — сказал Суханов, и получилось, что стесняться вроде нечего, они все стали как врачи, а девочка — как больной.
Момент неловкости — лучший, чтобы смыться, захлопнуть сонник. Пора и честь знать.
Возвращаемся назад, в родные семидесятые — в свою тум-балалайку. Последнее видение на пути домой, оно неизбежно. Еще один погибший мирок, к тому же мало кого интересующий. Он же шлюз: оттуда — сюда. Америка России подарила пароход, из тридцатых он берет курс на семидесятые. Еще воротики открыты с той стороны. Знакомое место, оглядываюсь. Глаза отыскали характерное и оэкранили его: площадка (вспоминаются позднейшие присанаторные «танц») окружена соснами вперемежку с уютными деревянными корпусами, на башенках деревянные шпили. Под звуки патефона с мужчинами идут в паре четвероногие: платье в белый горошек, брови выщипаны в ниточку, прогнулись, вытянув вперед кошачьи лапы, полные когтей, ресницами усищ уткнулись в сапоги своих прямоволосых кавалеров. Последние в коричневых костюмах, вместо галстуков шнурки с местным орнаментом, брюки заправлены в широкие вермахтовские голенища. И все они, и мужчины, и женщины «моющие пол» — так еще можно выразиться, — поют:
А кругом, как в мюзикле подхватывают:
Кажется, сами домики с башенками принимают участие в хоре — в каждом окне табличка: «Poilsio namai» [36] . Надо лишь немного подождать, и тогда в этом шлюзе одни воротики закроются, другие откроются, и я дома.
Шутка. Может, глупая, может, нет — она в природе авторского своеволия. Не надо сердиться. Право, лучше — за вашу и нашу — чокнемся.
А теперь, когда мы вновь одни и чужих нет, разуемся, останемся в одних портянках, устали. За вечным сном, за роем сновидений снова встают ледяные глыбы бессонницы.
Голос читателя. Но что же все-таки стало с «Сообществом сонных»? Неужели никому из них так и не суждено было проснуться?
Голос автора. Нет, никому, даже самому юному. Дети — говорят, что стали рождаться спящие дети, — они, может быть, еще проснутся.
— А-а…
* * *
«Москва! Moskau! Moscow! Moskwa!» — звучало на всевозможных языках: варшавском, пражском, берлинском, передового и прогрессивного человечества. На этом языке звучало так: «Staline c’est la paix». Сразу представляется
Худой француз в берете
По саду ходит с лейкой,
А друг его Портянка
По бане ходит с шайкой.
И льет француз из лейки
В подставленную шайку,
А то не шайка вовсе —
Портянкина параша.
«Посвящается всем миролюбивым силам, собравшимся на свой Первый Конгресс в Варшаве и в Праге». Ваша палома, сволочи, угодила в нашу парашу.
Пока я вырастал на два сантиметра, небоскреб успевал проколоть звездочкой небо. В Москве все быстрее. Светлой памяти букваря. Это ваза. Это цветы. Цветы стоят в вазе. Это школа. Дети идут в школу. Это класс. Он большой и светлый. Учительница стоит у доски. Она объясняет. Это барабан. Пионер бьет в барабан. Это старушка. Мальчик и девочка помогают старушке нести сумку. Они тимуровцы. («Дай баранку, дай баранку…») Это комната. На диване сидит бабушка. Она держит кошку. Это кошка Мурка. За столом сидит папа. Он читает газету. Мама наливает чай. Сестра готовит уроки. Я пью чай. Это семья.
Я пил чай, сладкий, как утренний сон, и слушал «Пионерскую зорьку». Потом шел в школу — осенью стараясь наступать на такие из опавших листьев, которые производили хруст, зимой не пропуская ни одного каточка на снегу, а весной сбивая носком с водосточных труб ослабевшую бахрому сосулек. В этот день мама выговорила бабушке за то, что рядом с ее стаканом чая та поставила свой — с зубами. Бабушка, разобиженная, уселась на диван и принялась жалобно гладить свалявшуюся Муркину спину, а папа с головой ушел в изучение «Правды» (бабушка была его мамой). Висевшая в красном углу круглая, затянутая черной бумагой, продырявленной моими пальцами, «Пионерская зорька» уныло доложила, что усатая собака сдохла. Мама опустилась на стул, папа вскочил (двое на качелях). Бабушка сотворила что-то с Муркой — та с диким визгом вырвалась у нее из рук и забилась между стеной и пианино (подчеркиваю, я рос в интеллигентной семье).