Метров через пятьсот я отпустил таксиста, нанятого все той же участливой тетенькой — она мне все-таки всучила номер своего телефона, когда передавала сверток с вещами, бывшими при папе в миг кончины. Мне вдруг захотелось поездить в московском трамвае. Потом я катался на метро, поел в пирожковой, перевел через площадь слепца, разговорился на Павелецком вокзале с лыжницей в синих рейтузах и синей шапочке, находившей на лоб мыском, — лыжница возвращалась с базы однодневного отдыха в Стропях. Еще я наблюдал румяную дворничиху и малокровную уборщицу — когда звонил в Ригу к одной знакомой, всего лишь на предмет разбитого окна. Покуда уборщица в сером халатике развозила по всей почте пастообразное месиво из опилок и грязи, за окном ее краснощекая подруга в белом переднике сбривала железным листом с асфальта ледок. Выйдя на улицу, я нашел Москву преображенной ранними зимними сумерками. Наполнились электрическим светом тролли. Такой же горячий чай разлит за окнами квартир, кое-где совсем без заварки, кое-где покрепче, а кое-где даже пылает малиновый отвар абажура. Неон, прекрасный каллиграф, исписал все стены разноцветными чернилами, криптон озеленил столицу, ее улицы и лица. Под одним из его припорошенных глаз я поймал себя на том, что забыл свое горе. Это побудило меня исследовать переданный мне сверток. Сразу же о землю звякнули ключи — отличная находка, если учесть, что свои я еще минувшим летом посеял на взморье, — кроме них там еще оказался бумажник, стянутый крест-накрест двумя браслетами: гипертоническим и часами. Рассматривающий такие вещички под фонарем рискует быть принятым за карманника или подвергнуться нападению карманников настоящих. Я спрятал бумажник и пополз домой.
Домой. Бог весть когда я в последний раз говорил так о нашей московской квартире, но вот стоило только хозяину испариться — не ищи его больше ни на земле, ни в земле, — как вновь мой язык произнес это слово, произнес без заминки, словно рассеялись злые чары. Но, Боже, как жаль при этом старого колдуна. (В детстве у меня была фантазия, по которой и отец, и учителя суть лишь маскарад враждебных мне сил, за моей спиной мгновенно преображавшихся в какую-то горбоносую нежить. Не имею представления, откуда это шло у ребенка, только уж этими страхами я не мог поделиться ни с кем.)
Оставив дверь открытой, не вытирая ног, я прошелся по всем комнатам, на кухне сбросил пальто и ни с того ни с сего уселся на маленькую скамеечку, некоторое время служившую подставкой для ног одного юного Гилельса. Как бы в память об этом, в последующие годы она постоянно путалась у меня под ногами, не давая шагу ступить. Мной овладела какая-то удивительная лень: было лень встать и закрыть дверь, было лень пересесть ну хотя бы на табуретку — старую заслуженную табуретку, стоявшую на кухне, сколько я себя помнил. На столе, на расстоянии вытянутой руки, лежал новенький календарь. Лишь провоцируемый этой близостью, я взял его в руки — так бы не подумал. Январская страничка имела каких-то пять или шесть считанных пометок — обычно такие календари исчеркивались отцом дочерна и к концу года превращались в муравейник черточек, точечек, буковок, не поддающихся ничьей расшифровке. В гнездышках за второе и пятнадцатое, между прочим, стояло: ДВ, и первое из этих ДВ было перечеркнуто красными чернилами. Правильно. Деньги Володя получил, как раз вчера. А вот пятнадцатого уже не получит и никогда больше не получит. Потому что зарплата Володиного папы отныне будет начисляться другому какому-то папе, хотя справедливей всего было бы, чтобы сам Володя ее и получал — как наследник выдающегося пайщика акционерного общества «Васе есть поесть». А что, я не справился бы с этой должностью? Чепуха, я бы прекрасно разъезжал по белу свету и на всех континентах с утра до вечера доказывал бы, что Васе есть поесть (и Володе тоже).
Нет, так не годится! Я встряхнулся, отнес пальто на вешалку, по-хозяйски, на крюк запер дверь, надел домашние туфли — по праву наследования, и, улегшись на постель, как бык, заревел. (Нет, откуда у человека берутся силы так долго, так дико, не своим голосом орать? Скажи я это себе хоть миллион раз: нет, так не годится — это бы мало подействовало. А все из-за одной-единственной, но несноснейшей мысли: «Я — это он. И он оплакивает меня».)
Заснул я не скоро, совершенно измученный, и то лишь проглотив снотворное, приготовленное им для меня на своем ночном столике.
III
Я не знаю, который был час, когда зазвонил телефон. Всеми своими рефлексами принадлежа Риге, я бросился было в прихожую, куда в ночном беспамятстве мой мозг поместил эту черную цикаду, — и, понятно, не нашел бы ни цикады, ни прихожей (прихожая, в московских-то новостройках), не подставь мне какой-то столик ножку впотьмах. Непроизвольный взмах руки, и в ней, словно выхваченная из небытия, пищит человеческим голосом трубка:
— Говорите с Ригой. (Ну да, правильно, с кем же еще мне говорить?)
— Алло, это ты? Ты меня слышишь?
— Да, да. Что случилось? — Тихо. «Давай никогда не ссориться» играет у телефонисток. — Ах, говори же, наконец, что произошло?
— Ничего. Приезжай.
Сон отнесло в сторону, как лодку приливом.
— Но что? Что? Ты мне можешь сказать?
Молчание на рижском конце. «Пусть сердце сердцу откроется».
— Прилетай, сегодня же, первым рейсом. Я буду в аэропорту.
— Ну, хорошо, милая, ну, хорошо. Я прилечу. Но, умоляю, что такое?
— Ты меня любишь?
— Ах, о чем ты спрашиваешь…
— Я была в консультации. У меня, кажется, будет… нет, прилетай, слышишь? Я должна тебя видеть. Я уже сейчас в аэропорту. Я вся изошлась без тебя, моя любовь, моя жизнь…
Третий человек, клинышком языка:
— Закончили.
— Слышишь, я жду…
Гудки.
Черт, что на нее нашло? Я же днем с ней говорил. «Исходилась…» Сама ходила искать стекольщика? Ей же только надо было сообщить в жилконто… ру…
Моя рука скользнула по стене и нащупала выключатель — и тут же скользнула по ослепшим глазам, волосам — жест пробуждения. Цццарь небесный, это же не была она… Это же не была она!!! Я думаю, гримас пять сменило лицо мое: восторг открытия, ужас открытия, стыд открытия, боль открытия и итоговая гримаса, столь ужасная, что на лицо опускается растопыренное — в десять пальцев — забрало. Только что кто-то разговаривал с папой и теперь ожидает его в рижском аэропорту.
— Да, — сказал я вслух. — Да, в момент сей в рижском аэропорту сидит женщина… и, может быть, на том же месте, где вчера сидел ты…
О, если на том же месте, то она не может не видеть симпатичного старичка на стене — доброжелательностью готового спорить с латышскими рестораторами, — который указывает вам (сразу всем) свободный столик. Надпись при данных обстоятельствах глубоко символическая: старичок и сейчас живее всех живых.
«Значит, это была правда, когда он говорил, что у него дела в Риге. А ты думал, что ты — его единственное дело. Как он бежал за тобой тогда…» (А мысленно: с каким лицом он пришел к ней тогда…)