Переписывать в жару (сердца, м.р.) и в то же время делать это красиво — невозможно. Не имея средств к остужению первого и терпя сильную нужду во втором, я из всех своих почерков избрал самый ранний, вязь, сиречь печатные буковки, писать которыми научился еще на пятом году жизни. Труд переписчика труден, главное в нем не пропускать буквы и не повторять дважды слова. Обычное вознаграждение: поцелуй директора, если ты его секретарша, или же радость свершения, если ты работаешь на себя. Как следствие: дырявые локти, геморрой, писчий спазм и т. д. и т. д. Переписчик об этом знает и независимо от видов выполняемой работы всегда недоволен, всегда в плохих отношениях с текстом, который, по его мнению, чересчур длинен, — и хочет только одного: поскорее кончить.
Я кончил к утру (к этому времени первый самолет уже приземлился в Риге, и я малодушно выдернул вилку). Предстояло теперь каким-то образом связаться с Устименко, объяснить, кто я такой, но — от скольких неудобств становишься сразу избавлен, если имеешь связи в высших сферах и сама судьба тебе покровительствует, — тогда, минуя бюрократические рогатки, расставляемые ее служками, ты, как по блату, прямо попадаешь на прием к нужному тебе лицу, и лицо это, как явствует из дальнейшего, любезно с тобой. Короче говоря, одеваясь, я выронил из кармана бумажку, на которой от руки было написано: Екатерина Петровна Устименко, рабочий телефон, домашний телефон. Судьба не любит робких фаворитов, я позвонил прямо домой. Екатерина Петровна не заставила долго упрашивать себя о встрече. «Я спешу в редакцию, — сказала она. — Приходите ко мне, прямо в мой кабинет. Адрес такой-то».
Знаете, корнет корнетом, а я вдруг совершенно позабыл о нем, и сердце у меня забилось, как будто это был мой рассказ. Как знать…
Для большей вероятности успеха затеваемого дела я суеверно переоделся во все папино, даже белье надел его. На улице была прелесть. Недавно взошедшее солнце подернуто морозной пленкой. Желтовато-сизые небеса, мутные, как листовое стекло в колчане у стекольщика, оседают на землю тем особенным маревом, какое возможно лишь при минус двадцати пяти. Прохожие быстро перебегают из одного продовольственного подвальчика в другой, точно такой же. Кафтаны их черны. Дворничиха подбирает и кладет в свое железное лукошко замерзшую ворону с перебитым крылом. Милиционер — под носом бесчувственная сопля. Еврей-снабженец в бедном пиджачишке поверх фуфайки и в бобровой шапке — Палосич — выглянул и спрятался. А через минуту со двора выкатил крытый брезентом грузовик. В марте какое-то черноокое племя начнет продавать мимозу. Вдоль поребрика медленно катится картофелина. И я — проплываю среди всего этого в такси с рукописью на коленях. Прелесть что за утро.
Журнал «Большевичка» расположился в старинном доме на членистоногом московском бульваре. Это был старый антилитературный журнал, несколько раз менявший свое название — в последний раз в сорок восьмом году, когда состругали всю редакцию. В отдельные периоды его существования антихудожественные публикации подменялись публикациями ахудожественными, и тогда считалось, что журнал вступил в полосу расцвета. В настоящий момент он как раз находился на переходной стадии между этими двумя своими состояниями.
В кабинет главного редактора можно было проникнуть двумя путями: через приемную, украшенную надписью «Секретарь главного редактора ГР.ПОМЕНЯЙТЕ» — поменяйте ударение с «я» на первое «е», и все будет в порядке — и через другую, соседнюю с ней комнату с табличкой «Ответственный секретарь редакции ГР.ГОРЕЛОВ». Принимая во внимание всю ответственность предстоящего шага, я предпочел воспользоваться второй дверью. Тщедушный человечек в синих нарукавниках, выслушав меня, молча поднялся из-за стола и просунул голову в низкую дверь в глубокой нише. Затем с той же невозмутимостью вернулся на свое место, но дверь оставил открытой. Я вошел.
Ах, какой это был бедный сиротка! Ах, какие слезные вздохи обрушились на меня, едва только я переступил порог кабинета Екатерины Петровны.
— Сейчас, одну минуточку, словечко секретарше… Гражина, я занята! — и к другой двери: — Горелыч, меня нет! Так что, так что, мой дорогой бедный друг! Садитесь же! — Она схватила меня за руку, подвела к кожаному дивану, уселась сама и усадила меня. Это была типичная, хоть и прибарахлившаяся, партийная дама, сентиментальная и в молодости, надо полагать, крепко сбитая.
— Екатерина Петровна, — начал я, — всю эту ночь я не спал. — Кивает. — И к утру у меня созрел замысел рассказа, — кивать перестала, — который был мною тут же перенесен на бумагу… Я работал как одержимый, вот…
Моя легонько постучал пальцем по рукописи, которую моя на манер старинной грамоты свернул в трубку. Немая сцена. По завершении ее Екатерина Петровна выдавливает:
— Да… что вы говорите. — Но отступать ей совершенно невозможно. Моя уже протягивал рукопись — так бывает, когда опрометчиво даешь на курорте свой адрес какому-нибудь колхидцу, а тот, глядишь, приезжает: «Моя хотэл Москва видэд, принимай госд».
Взяла Екатерина Петровна рукопись, пересела за стол, поправила очки и стала читать. На второй минуте она спросила:
— Вы когда-нибудь раньше печатались? — Вопрос традиционно лестный для автора, который, впрочем, слишком наивен, чтобы понять его истинное назначение.
— Нет… то есть один раз, миниатюру, в университетской газете…
Екатерина Петровна продолжает читать. Иногда по ходу чтения она восклицает: «Это мы оставим» — или: «Ну, уж это, положим…»
Что значит «оставим»? — испугался я. Да я не позволю изменить ни одного словечка! Я уже раз смалодушничал, дал искромсать свой рассказ. Хватит. Никаких изменений в тексте. Так и скажу: или — или.
Между тем она кончила читать и молчала. Не знаю, о чем уж она там думала, но только, когда она извлекла из рукава огромный, величиной с косынку, платок и сморкнулась в него — Василиса Премудрая, — я испытал к ней даже нечто вроде признательности.
— Ну вот, старая дура, вспомнила я вашего папу… вы с ним так похожи. — Она зацепилась за зубы губами, словно продела резинку — так туго, что белый хрящик выступил на носу. — Ну хорошо, — сказала она, как бы пробуждаясь от недостойного ее звания сна. — Я прочитала ваш рассказ, что я вам могу сказать… — Я гордо взметнул голову. — Он мог бы получиться неплохо. Да. Можно смело сказать, что вы продолжаете купринскую традицию в русской прозе. Традицию оч-чень честную, оч-чень хорошую. Временами ваш язык становится на редкость образным, на редкость сильным. Много находок. Например, где вы пишете про лошадь, как там у вас… на морозе лошадь туго хлопала селезенкой… «Туго хлопала селезенкой» — это великолепно. Так и хочется, чтобы ее вел под уздцы красноармеец… Ну ладно, от вас никто не требует писать о красноармейцах, о красноармейцах, какими я их помню и знаю. Но скажите, что побудило вас, молодого человека, внука революции, без всякой видимой причины — и невидимой тоже! — красный дух ее распалялся, — поместить своих героев, то есть своего героя в абсолютно чуждую и ему и вам социальную среду? Вы посмотрите, что вы делаете — берете и переносите действие рассказа в бог знает какие времена, даете ему поповское название и в таком виде предлагаете в советское издательство. Вы что, не чувствуете во всем этом фальши… какой-то… — Она запнулась.