Шаутбенахт | Страница: 81

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

VI

Мысленным оком прозреваешь другие афиши тех лет: концертов, спектаклей, ушедших либо в небытие, либо в легенду, — последнее не столько по дурости, сколько по убожеству нашему. Прозреваешь их под фирменным «верхом», похваляющимся то горьковским профилем, то парой масок в основании лиры, то квадригой Аполлона.

Обращать в золото все, к чему ни прикоснется фригийский царь, по имени Ретро, — привилегия столицы нашей Родины Москвы. Провинциальный трагик Ленинград прислонился к колонне, сжав руки крестом. Москву он обзывает «большой деревней», но гласит же детская мудрость: кто как обзывается, так сам и называется.

«Деревня» — это провинция, «деревенщина» — это провинциал. Во всяком случае, титуловать себя «городом на Неве» царскому крестнику не пристало. «Город на Темзе», «город на Сене» — если так и будут когда-нибудь говорить о своем родном городе, то уже не по-английски и не по-французски, а на иных наречиях.

Но, низложенный, с переломленной шпагой, запрятанный в собачью кличку, Кусайград выцыганил себе право на фантомные боли: «ретро» позолотил и его какие-то афишки (все-таки не Свердловск или Минск). К тому же обратная перспектива представляет собой не феномен зрения, а феномен памяти (пространство негласно уступило ее времени). Воспоминания дальнозорки — это с одной стороны, с другой же — сколь часто с годами большое и малое меняются местами. Письма Шостаковича, опубликованные Гликманом, пестрят рассказами о тех, кто казался мне тогда серыми мышками повседневности. Теперь это История. Такого-то числа там-то имело место то-то. А вспомнишь… ну, висело от руки написанное объявление. Только кто пойдет слушать четырехручное переложение какой-то симфонии, когда в тот вечер играл Филадельфийский симфонический оркестр.

Это был старт в кромешной темноте, и куда бежать стартовавший не знал. Такой-то станет первым поэтом. Такой-то — местным вороном. Вы сидели за одной партой, а теперь он властелин полумира, брошенный на нары. Хотя великих выигрышей или проигрышей — единицы. Игра в жизнь велась большинством не по-крупному. Тускнели себе с годами. Глупели. В некоторых взрывался рак. А мы сам-друг предполагаем жить.

Одно из писем к Гликману помечено: «12. VIII. 60. Усть-Нарва». Тогда же там был и я. Льняного цвета северный пляж. Кургауз, сохранившийся от тех времен, когда он так и назывался: «Kurhaus». Перед ним клумба из букваря. Неподалеку поросшие быльем каменные фундаменты. Их называют собирательно: «Гунгербург», в чем есть привкус ворованной ностальгии — а значит, самозванства.

В кургаузе шел фильм «Генерал делла Ровере»: о самозванце, легитимировавшем себя верностью роли, исполненной до конца. Какой актер погиб! Побочный эпизод в фильме: несколько заложников перед казнью читают молитву, а в ней неудобопроизносимое слово «Исраэль». В Ленинграде фильм показывали уже без этого слова. И без этого эпизода. Не удивительно, что кто-то ездил летом в Прибалтику, а не на Селигер.

То был единственный раз, что я очутился в Усть-Нарве — Пярну ленинградской творческой интеллигенции (не знаешь, что и брать в кавычки). Обычно потаенный «идишкайт» уносил нас в Палангу. Клава была несправедлива к маме: брезговавшая теми, кто устыдился своих гнезд — своих местечек, мама-то и могла по достоинству оценить ее деревенскую закваску. Клава была обижена жизнью, а не мамой.

Усть-Нарва того лета — по крайней мере, в фантазиях моей памяти — будущий указатель имен к изданным Гликманом письмам. Гроссмейстер, в фамилии которого есть что-то шахматное, — он же по совместительству половинка фортепианного дуэта. Синие купальные трусики из нейлона ему к лицу… (А как еще сказать, не нарушив приличий?)

У папы тоже заграничные плавки, но не такие. Он и не гроссмейстер, и выезжает на запад в оркестровой упряжке. А все же лучше, чем два месяца в году получать половинное жалованье, пока другие отоваривают свои ежедневные десять долларов. Таков жребий одного филармониста, нашего соседа по даче. Этот человек не выездной, а въездной. Въехал из Шанхая. Хорошего помаленьку, пожил за границей, и будет. Когда бывшего ударника шанхайского симфонического оркестра чествовали в ряду других юбиляров, то Шостакович внес свою лепту в это благое дело (см. какое-то там письмо к Гликману).

Шостакович был неисчерпаем по части внесения своей лепты — если б она еще чего-то стоила. «Придите ко мне все страждущие». Перед его депутатской приемной выстраиваются просители, которым другой сказал бы: «Пшол вон», а он говорит: «Встань и иди». Результат тот же, но хорошо на душе обоим.

Примечания Гликмана под стать — не то слово! — письмам, которые иначе как юродством об Антихристе не назовешь.

Шостакович пишет: «Я нахожусь сейчас под большим впечатлением от Скрипичного концерта М.С.Вайнберга, который великолепно исполнил скрипач-коммунист Л.Б.Коган. Это прекрасное произведение. В подлинном смысле этого слова. И скрипач-коммунист великолепно его исполняет. Если в Ленинграде ты увидишь это произведение на афише, обязательно найди время, чтобы его послушать».

Гликман поясняет: «Л.Б.Коган был не прочь подчеркнуть свою партийность. Отсюда шутливая характеристика известного скрипача».

Как будто читаешь сорокинскую «Норму».

Да, скажут, были люди в наше время! Даже мысли не допускали, что у приличного человека — а не только у подонка — письменная речь может ничем не отличаться от устной. Способ, каким Л.Б. «был не прочь подчеркнуть свою партийность», обрекал его исключительно на шутливые характеристики. (А как еще сказать, не нарушив приличий?) К фобиям того поколения восходит обычай именовать непонравившуюся публикацию «доносом».

Когда вышла книга Стравинского, все были вне себя: чудовищно! «С твоей оценкой „Диалогов“ Стравинского я совершенно согласен. Оправданием его некоторых суждений может служить то, что он болтал, не задумываясь, и подписывал, особенно не вчитываясь, чтобы самому остаться в покое. Подобные происшествия бывали не только со Стравинским. (С кем же еще? Кто еще „подписывал, особенно не вчитываясь, чтобы самому остаться в покое“?) Стравинского-композитора я боготворю. Стравинского-мыслителя я презираю», — пишет Шостакович Гликману, который это обстоятельно комментирует: «Шостакович с молодых лет преклонялся перед многими сочинениями Стравинского, поражавшими его воображение… — Далее о том, сколь было велико это преклонение. — Но Дмитрия Дмитриевича огорчал чудовищный эгоцентризм Стравинского, его ледяное равнодушие к судьбам беззащитных композиторов, поэтов, писателей, которых в годы сталинского террора травили, морально изничтожали, мучили, втаптывали в грязь. Он имел в виду и Прокофьева, и Ахматову, и Зощенко, и себя, и многих других. А Стравинский с олимпийским спокойствием взирал на эти душераздирающие картины. Именно потому Шостакович презирал своего музыкального кумира».

Вот уж действительно встретились две России, взглянули друг другу в глаза и сказали: «Ты — не Россия», — та, что ездила в Усть-Нарву, и та, что так и не вернулась из Шанхая.

«Береги здоровье, — напишет он Гликману спустя девятнадцать дней. — Ужасно тяжело делается, когда его потеряешь. А всякого рода инфаркты подкрадываются незаметно. Тем не менее, когда почувствуешь, что ты не получаешь удовольствия от первых стопок водки, значит, дело дрянь. Я заметил, что еще в Репине водка не доставила мне радости. А это означало, что инфаркт приближается. В этом случае сразу обратись к врачу. А еще лучше совсем не пей, соблюдай строгую умеренность».