Когда открылись латунные двери, до толпы донеслись такие чарующе звуки настраивающегося оркестра, что ее втянуло внутрь, словно пылесосом. Профессиональные музыканты разминаются не гаммами, а запоминающимися пассажами и каденциями, перед которыми так же невозможно устоять, как перед композициями, из которых они взяты или на которых основаны, а иногда они даже превосходят их красотой.
Едва успев понять, что происходит, Гарри оказался в своем кресле, окруженный, словно меховыми и атласными подушечками в ювелирной шкатулке, матронами из Маршфильда, бухгалтерами из Ньютона, диспептиками из Натика и студентами из Гарварда в сопровождении девушек из Уэлсли и Уитона. В ложах сидели вдовицы и их мужчины, выглядевшие и одетые точно властелины колец, ирландские гангстеры со своими девками и молодые Бостонские Брамины [88] , казавшиеся статными, нетерпеливыми и пьяными. Своя ложа была у членов клуба «Порцеллиан» [89] . Это Гарри понял по их юношески розовым лицам, по смокингам, по манере запрокидывать голову, прикладываясь к выпивке, и по маленькой блестящей золотой свинке, прикрепленной к цепочке карманных часов, которые один из них все время вытягивал из кармана жилета, думая, что это фляжка. Гарри жил рядом с их клубом и, хотя ни разу никого из них не подстрелил, знал их так же хорошо, как лесничий знает своих фазанов.
Время отмеривалось оркестровыми пассажами, витавшими, словно клубы дыма, становившимися все более и более звучными, приглушенным тяжелым занавесом, постукиванием дерева и канатов, которое сопровождало нечеловечески быструю установку декораций, все учащающимся миганием огней, заполнением мест, звонками и, наконец, наступлением темноты.
Эта темнота на протяжении захватывающего дух мгновения смешивалась с тишиной, пока музыка не хлынула обратно, сопровождаясь быстрым подъемом занавеса – одной из сторон блестящей режиссуры Сидни было презрение к затемненным увертюрам – и появлением прибора, излучающего дневной свет, который хоть и предполагался белым, как июньское солнце, в театре не мог избежать желтоватого оттенка, свойственного лампам накаливания. Начало было благоприятным и сильным.
Хотя зрители находились в Бостоне, перед ними в хаосе и вечном движении появился Нью-Йорк. Небоскребы и мосты, которые сценограф воздвиг почти до самой вершины арки авансцены, были только холстами с задней подсветкой, но в качестве заменителей реальной жизни провозглашали театр Нью-Йорком. Латунь, колокольчики, рожки, внезапное заполнение сцены десятками людей, желтыми и клетчатыми «такси», телегами и колясками, запряженными «конями» (один из коней: мужчину внутри звали Ирвом), полицейскими, дующими в свистки, торговцами вразнос, нахваливающими свои товары, и сооруженным из холста поездом, ползущим по коробчато-балочному мосту на заднем плане, – все возникло одновременно. Это ничем, кроме хаоса, и не было бы, не присутствуй во всем та же хореография, что и в балете реальной жизни, здесь представляемой.
Среди света и медного блеска, раздвигая действо на сцене, словно Моисей Красное море, появились Кэтрин, выходящая из главных ворот Пенсильванского вокзала. Идеально точно и вовремя исполнила она те самые вздохи, благодаря которым ее так полюбил Сидни, и они отправились прямо к сердцам зрителей. Гарри гордился тем, что эти сладкие и сильные вздохи исходили изо рта, который он целовал, что он глубоко втягивал в свои легкие воздух, которым она дышала, и что она тоже пила его дыхание.
Пока она рассматривала город, сцена очистилась. Гарри понял, что ее взгляд на сцену направо, шаг вперед, затем взгляд на сцену налево, поднятые глаза и вскинутая в защитном жесте левая рука, – все это было тщательно исполненным танцем, пусть и очень коротким. Всего за несколько мгновений ее удивление от города преобразилось в зарождающееся господство над ним. Довольная тем, что увидела, она расслабилась. А когда зазвучала музыка, она стала почти незаметно двигаться под нее и улыбнулась. Она приехала. Она увидела нечто великолепное, словно это было ее первым взглядом на мир, и сразу же научилась все это любить и всем этим владеть. Центр внимания не мог не сместиться с обширности и мощи города к глазам девушки, приехавшей в него, и теперь прожектора оставили других в темноте и сосредоточили свое сияние на ней, пока сцену не окутала тишина.
В этой тишине она их пленила и знала об этом. Она словно воздела свой собственный жезл, перехватила палочку у самого дирижера и длила ожидание, вводя крючок все глубже. А когда пришло время, запела свою ошеломительно красивую песню. Музыканты, сплоченные долгой паузой, играли нечто большее, чем просто музыку. Это было одно из тех великих мгновений, которые называют триумфом. Кэтрин пела лучше, чем на любой репетиции, ее исполнение было настолько совершенным, ее присутствие так приковывало взгляды, что время остановилось. Хорошо разбиравшиеся почти во всем, зрители понимали – хотя, защищая себя в сложном и нездоровом социальном устройстве, вряд ли кто-нибудь из них рискнул бы это признать, – что простая песня Кэтрин Седли была на одном уровне с «Ma di’» из «Нормы», «Deh! Non turbare» из «Джоконды» или «Soave sia il vento» (превосходно отражающей ее вступление) из «Так поступают все». Публика не могла сдержать своих искренних чувств и восторга, и, как только Кэтрин закончила, наступила краткая тишина, когда все затаили дыхание, а затем обрушился шквал аплодисментов, зал встал, и овация длилась целых две минуты, а то и больше.
Пока сотрясались стропила, она оставалась совершенно неподвижной, признав наконец, что общее восхищение относится к ней, почти печальной улыбкой, которая связала с ней навеки каждого, кто находился там в то мгновение. Ибо на ту же высоту, на которую вознеслась сама, она увлекла вместе с собой более тысячи человек.
К тому времени, когда она пела две другие песни, одна из которых была дуэтом, добавленным только в Бостоне, ход спектакля сделал овации неуместными, но в конце у нее было столько вызовов к занавесу, которые сопровождались аплодисментами, подобными оглушительному водопаду, что успех и спектакля, и ее самой не подлежал никакому сомнению. Гарри был так горд, что едва смог подняться со своего места, но, как только ему это удалось, его понесло в потоке атласа и меховых накидок, пока у выхода он едва не врезался в Билли и Эвелин, сияющих и таящихся одновременно.
– Гарри! – сказал Билли. – Разве это не великолепно! Боже мой, моя собственная дочь. Я не понимал, кто она такая. У нее все впереди. Это она составит нам имя, она, и никто иной.
– Она прославится, – ответил Гарри, уверенный, что так и будет.
– Не говорите ей, что видели нас, – взволнованно сказала Эвелин, целуя Гарри. – Мы обещали не приезжать, но нам надо было ее увидеть, поэтому мы сидели вдали, под балконом. Это неважно. Мы видели ее ясно, как звездный свет. – Когда их разделила толпа и расстояние увеличилось, Гарри услышал: – Не говорите ей. Мы возвращаемся в Нью-Йорк. Нам надо успеть на поезд. Благослови вас Бог.