Никто из них ничего не говорил, они даже не называли друг друга по имени. Одни на Эспланаде, они, встретившись, соединили руки, повернулись и пошли на север, откуда он пришел. Это была греза, являвшаяся к ним с детства, в одиночестве и на войне, в лучшие и худшие времена, когда с другими, а когда и нет, при пролете сквозь воздух под опорами Эла или при прыжке с парашютом в гущу битвы за Францию, во время поездки в автомобиле ее родителей, когда не было сил ни на что, кроме грезы, или при пении со сцены в темноту. Именно это давало ему надежду и мужество и помогало ее песне жечь честные сердца, и теперь, получив это, они больше ни в чем не нуждались.
Хотя она этого не знала, мальчиком, качавшимся под Элом, в которого она тогда влюбилась, был Гарри. Большую часть своей жизни она ждала его, даже когда не знала, что ждет. И теперь она это узнала, вспомнила и, поняв, что и тогда, и сейчас она любила его больше всего, когда он улетал от нее, вздрогнула и в изумлении и горе сделала несколько коротких, непроизвольных вздохов, которые делала на сцене.
Если бы эта история прошла полный круг обычным образом, каким заканчиваются все истории, Кэтрин и Гарри тихо вошли бы в оставшуюся часть своей жизни, зная, что в конце концов весь мир не больше, чем то, что ты помнишь и любишь, все мимолетное и беззащитное, легкое и красивое, чему не положено длиться, вечно отдаваясь эхом, – золотые листья, проносящиеся по Эспланаде, продуваемые ветрами мосты, стоящие на зимнем солнце и звук песни Кэтрин.
Незадолго до Дня благодарения Кэтрин вернулась в квартиру. Несколько прошедших недель были теплыми и, несмотря на недавно наступившие холодные ночи, воздух в квартире, свежий благодаря оставленному открытым окну, не остыл, словно никто оттуда не уходил.
Привратник, не знавший, что Гарри умер, улыбнулся Кэтрин, и та улыбнулась в ответ, стараясь не заплакать. С образцовым самообладанием она поднялась на лифте, но, открывая дверь, не могла не почувствовать, что там будет Гарри. Она знала, что этого не может быть, но верила, потому что так хотела этого, и, поворачивая ключ в замке, чувствовала надежду, волнение, ожидание и любовь.
Это было нечто прекрасное, поворот ключа, дисциплинированное щелканье латунных цилиндров, звук возвращения домой. Когда она открыла дверь, ее поразили тишина и опустошение, и ее горе снова поднялось в ней в полную силу. Но потом она услышала, как по оконной раме постукивает шнур жалюзи. Резко подняв голову и глядя в сторону этого звука, она сказала: «О, нет!» – и побежала в гостиную, ожидая чуда, веря в невозможное. И там, в гостиной, увидев жалюзи и покачивающийся на ветру шнур, она разрыдалась и плакала, пока не иссякли силы.
Выплакавшись, она вернулась в прихожую и стояла там, почти ничего не чувствуя, пока не обратила внимания на браслет. Она инстинктивно защелкнула его на запястье, словно навсегда утверждая свою любовь к Гарри, а потом увидела записку на листе из нотного блокнота, оставшегося со времен ее первого курса в колледже.
Еще не раскрыв ее, она коснулась и держала ее так, словно та была его частью. Еще не раскрыв ее, она знала, что будет беречь и перечитывать ее, пока бумага не пожелтеет и не станет ломкой, и что останется верной ей до самой смерти. Еще не раскрывая ее, она знала, что записка окажется полна душераздирающих указаний. А потом, понимая, что это последняя весточка и что все, что от него осталось, скоро исчезнет, она медленно развернула ее и, призвав на помощь все свое мужество, стала читать.
Гарри писал, что ей надо выйти замуж, потому что она так молода, и что больше всего он хочет, чтобы она жила полной жизнью. Он писал, что мир для нее начнется заново, несовершенно, но все же начнется. Это он знал наверняка. Он писал, что любит ее больше всего на свете и что даже если ему суждено умереть, то она, если не считать того, что он хотел бы оставаться с ней дольше, дала ему достаточно, дала ему гораздо больше, чем достаточно, и он умрет достойно.
Он не знал, что у него будет ребенок, поэтому ничего не написал своему сыну, который всю жизнь будет томиться по такому посланию, ощущая себя продолжением не только Кэтрин. А в конце, после еще одного призыва выйти замуж, он писал: «Я думал, что вернулся с войны, но, видимо, еще нет. Если это так и я стану одной из более поздних жертв – которых полно в больницах, да и как-то иначе война все еще длится, в тишине, гораздо дольше, чем можно сейчас себе представить, – ты не должна погибнуть вместе со мной. Кэтрин, умоляю тебя не отбирать даже самой малой доли своей любви у мужа и детей. Знаю, ты то и дело будешь думать обо мне, но со временем я уйду из твоей памяти, оставив только символы и следы. Довольствуйся ими. Позволь мне перейти в то, что мы с тобой любим: в движение города, в его белесые восходы, в паромы, которые скользят в гавани, волоча за собой струи дыма, в проспекты, по которым мы когда-то шли к горизонту, обнявшись и прижавшись друг к другу, в далекие сияющие мосты, во все миллионы людей, которые никогда не должны быть забыты, не должны остаться без любви».
И она сделала это, снова вышла замуж и исполнила его желание, но когда думала о нем, это было не совсем так, как он просил. Ибо, хотя не было случая, чтобы, видя вдали одинокой паром, плавно и бесшумно направляющийся к проливу Нэрроуз, или снегопад, приглушающий улицы, или любую другую столь же прекрасную картину, она не вспомнила о нем, больше всего она думала о том, как увидела его впервые, когда он качался под Элом, поднимаясь и опускаясь, поднимаясь и опускаясь, поднимаясь и опускаясь в другом времени, навсегда установленном в ее сердце.