Ойяма пригласил к себе в кабинет Лютенса часа через два после того, как Ляхов закончил свой инструктаж. Лерой в очередной раз был удивлен четкостью и логической безупречностью приводимых «куратором» доводов и практических рекомендаций. Словно действительно выдающийся гроссмейстер разбирал отложенную на турнире претендентов партию и демонстрировал единственному слушателю весь веер вариантов и за черных, и за белых и тут же объяснял, какие из них следует отмести сразу, а какие обещают максимально прямой путь к победе или ничьей, смотря кто на что настроен.
Несколько раз Лютенс попробовал возражать, ссылаясь на объективную невозможность или вызывающую авантюрность предлагаемых решений, но Вадим Петрович немедленно приводил безупречные контрдоводы, основанные на реально случившихся в последние полвека почти аналогичных событиях.
– Я до сих пор пребываю в сомнении, – сказал президент, поглядывая на разложенные по столу бумаги, и доставленные Лютенсом, и какие-то другие, а также на экраны сразу двух включенных лэптопов справа и слева от себя. – Считать ли вас просто курьером, выполняющим данное с непонятной пока что мне целью поручение? Данное неизвестно кем. Неизвестными людьми из несуществующей в нашей стране политической оппозиции? Или вы все же – перешедший на сторону врага двойной агент? А может быть, просто человек, введенный в заблуждение гораздо более опытным противником, находящимся внутри страны или за ее пределами? Или, наконец – истинный патриот, рискующий жизнью ради блага Америки. Видите, сколько почти равнозначных вариантов. Вы в состоянии развеять мои сомнения?
– Dulce et decorum est pro patria mori [93] , – произнес Лерой, глядя в глаза президенту.
– Это вы, простите, к чему? – удивился Ойяма.
– Я читал, что именно эти слова произнес полковник Штауффенберг, когда его вывели на расстрел [94] . Все же он мой соотечественник, не пожалевший жизни ради дела, которое считал справедливым. Я сейчас примерно в том же положении. Я понял, что ради сохранения мира на Земле и дальнейшего существования Америки, которой служу, следует рискнуть. Слава богу, что для этого не нужно никого убивать. По крайней мере – сейчас…
Последние слова прозвучали несколько двусмысленно, и президент вполне мог принять их на свой счет. Но, кажется, не стал этого делать. Просто прищурил глаза, отчего стал совсем похож на своего знаменитого предка. В конце-то концов, он сам (скорее повинуясь минутному порыву, а не длительным размышлениям) пришел к тому же выводу, что и этот прежде неизвестный ему лично офицер. [95]
– Вы таким образом оцениваете сложившуюся обстановку? – спросил президент. – И в полном объеме знакомы с доставленными вами документами?
– Да, так и оцениваю. С документами знаком. Перед тем как запечатать пакет на моих глазах, мне позволили их просмотреть. В любой нормальной стране этого было бы достаточно, чтобы арестовать всех упоминаемых там лиц, обвинить их в государственной измене и предать военному суду. Но у нас, что вы должны понимать не хуже меня, придется столкнуться с почти непреодолимыми препятствиями, и исход дела может оказаться совсем не в вашу пользу, господин президент.
У вас нет подчиняющихся лично вам силовых структур, пресса к вам явно недоброжелательна, что я с сожалением наблюдаю последние дни, а значит, и большинство американского народа завтра или послезавтра вполне искренне начнет считать вас исчадием ада. Конгресс и сенат тоже предпочтут вас, как выражаются русские, – сдать. С импичментом затруднений не будет, если те, кто контролирует эти органы народного представительства, сочтут данный шаг целесообразным. Но лично мне кажется, что вариант Рузвельта [96] больше соответствует нынешним нравам, чем вариант обоих Кеннеди. Тем более скоропостижную кончину тоже спишут на русских. Сейчас не то что полвека назад. Не потребуется даже предъявлять никаких доказательств. «Мы точно знаем, что это они!» – вот и вся доказательная база. «А кто не верит или возражает – тоже русский агент».
– Мне крайне неприятно с вами соглашаться, но в глубине души я чувствую, что вы правы. Но это значит, что никакой «великой американской демократии» больше не существует? – в голосе Ойямы прозвучали нотки, более подходящие ребенку, расстроенному тем, что ему вручили правильно сложенную конфетную бумажку без конфеты внутри.
«Эк тебя по мозгам шандарахнуло! – опять по-русски подумал Лютенс, эти переключения последнее время все чаще происходили у него автоматически, без участия сознания. Можно сказать – ситуативно. – И ведь всего лишь убедился, дядюшка, что в голом виде королева Демократия, которой ты поклонялся, страшна, кривобока, покрыта язвами и лишаями. Но главное – между делом приказала тебя, своего верного пажа и паладина, четвертовать. Так, на всякий случай. Обидно, понимаешь!»
Лютенс раньше не верил, что подобной глубины изменения убеждений немолодого, занимающего важный государственный пост человека могут происходить так быстро и, по видимости, достаточно легко. По крайней мере, следов душевных терзаний ни в словах, ни в поведении Ойямы не замечалось. Но напряженная работа мысли была видна, что называется, невооруженным глазом.
Ну а чего же он хотел? Чтобы Ойяма рвал на себе волосы, метался по кабинету и вздымал к небесам руки, роняя с губ бессвязные слова, или с подъемом произносил художественно выверенный монолог в духе незабвенного принца Датского? Не те времена, или, точнее, в любые времена реальные люди, даже коренным образом меняя убеждения, делают это без внешних эффектов. А эффекты, монологи или «исторические фразы» придумывают за них историки и литераторы.
Сам ведь он тоже признал правоту Ляхова и, значит, фактически отрекся от всей своей прежней жизни на удивление легко. Правда, после пережитой клинической смерти. И еще – что ни говори, и он сам, и президент как бы не «стопроцентные американцы», оба несут в себе какой-то другой национальный код, пусть и старательно заваленный целыми горами стереотипов, идеологем, просто бытовых привычек страны пребывания.