Двое мужчин было в ее жизни, и один лежал сейчас мертвый на съезжей Васильевского острова, а второй сгинул в зимнем лесу. Он бежал с женщиной, виновницей многих бед, и сам немало нагрешил. Судьба его туманна, но вместо тревоги Федька ощущала нечто иное; если выразить одним словом: поделом!
Однако и тревога имела место — она хотела видеть Световида, хладнокровного и рассудительного, чтобы он, хотя его поучения в последнее время вызывали у Федьки большое недовольство, сказал что-то умное, успокоил, усмехнулся и объяснил, что никакой беды с Румянцевым не случится, и эту страницу жизненной книги лучше бы перевернуть навеки. И напомнил бы о приданом, с которым и не такого жениха можно заполучить… хотя он вряд ли стал бы говорить о женихах с женщиной, потерявшей друга…
— Потап Ильич, он точно ускакал с гайдуками? — спросила Федька.
— А куда бы ему еще деваться? — вопросом же ответил Потап. — И мы сейчас покатим следом. Там на дороге перевернутый экипаж был, они его, поди, под тюрьму на колесах приспособили. Так что надобно придумать, как дам везти.
Он имел в виду, что Миловида, княгиня Ухтомская и раненый в санях могут не поместиться — одни юбки Ухтомской чего стоили.
Княгиня со связанными впереди руками стояла у санок под присмотром Никитина. Но сильфу было довольно того, что он держит в руке конец веревки. Сам он смотрел на Миловиду, хотя мрак уже съедал очертания ее круглого личика.
Потап меж тем стал зажигать факелы.
— Держите, сударь, — первый факел он вручил Дальновиду. — И вы, — сударыня.
Федька взяла второй факел, а третий он оставил себе, были еще и запасные. Огонь, озарявший лица, произвел неожиданное действие.
— Александра Михайловна… — тихо сказал Дальновид. — Я человек нелепый и непутевый. Я сочинитель и искатель приключений. Но у меня есть одно доброе качество — я не пью водки. Не допустите, чтобы я его лишился…
— Ты сбрел с ума, — ответила Миловида.
— Коли я вам не противен… а я уж давно… лучшей, чем вы, не знаю…
— Это будет бешеная семейка, почти как в Миробродовой комедии. Муж — сочинитель, жена — французские басни переводит и за книжками света Божьего не видит. Нужно ли так смешить людей? — спросила Миловида. — Оттого лишь, что я удачно пустила стрелу?..
— Нет, нет! — закричал Дальновид. — Сашенька, нет!
И это «нет» оказалось тем тайным знаком, тем чуть ли не гласом Божьим, который словно бы отверз Федьке некое тайное зрение и пробудил загадочные способности. «Нет» — означало — тут сейчас была сказана неправда, не верю, душа кричит: все не так! Она повернула коня и, подняв повыше факел, поскакала в лес.
— Стой, куда? — заорал ей вслед Потап.
Но умный конь уносил по тропе, которой она перед собой не видела; уносил скоро и ловко, не задевая о деревья на изгибах и поворотах. Чутье, до сих пор молчавшее, подсказывало ей — а теперь прямо, а теперь направо. Словно бы вдали звучала музыка и звала — та, недосягаемая, дуэт Прометея и Пандоры.
В музыке, которая на сей раз пренебрегла звуками, всеми этими диезами, бемолями и аккордами, жили двое — разбудивший божественным огнем девичью душу Прометей и впервые увидевшая мир Пандора. Она исследовала мир, трогала его, удивлялась ему, он вел ее, учил, опекал, ласкал и вдруг сам сделался для нее целым миром. Но ни один сочинитель чакон и пассакайлей, сарабанд и мюзетт не мог бы передать звуками того страха, который несла эта развалившаяся на бессвязные, противоречащие друг другу, звуки и заново воплотившаяся в ином качестве музыка. Если бы Федька могла хоть минуту подумать, она бы нашла имя состоянию своему: наваждение.
Но она скакала ночным лесом, скакала на поиски, а чего — сама себе признаться боялась, до того глупа была ее мысль и нелепа тревога. И случилось истинное чудо — вдруг из-за деревьев с криком: «Стойте, ради Христа, стойте!» явился человек и едва не кинулся под конские копыта. Огонь факела осветил его лицо — это был Санька Румянцев.
Федька уставилась на него, как будто он опустился в лес прямо с нарисованных облаков, на глуаре, подножие которого было украшено деревянными позолоченными крыльями. Посмотрела, махнула факелом и — промчалась мимо. Это лицо было из какой-то другой жизни, из балета, который шел в совершенно другом театре. До чужих спектаклей Федьке не было дела.
— Да стой же, Федька, стой! — кричал вслед Санька, измученный, перепуганный, потерявшийся.
Но беспокойство о нем было бы несуразным, да и не могло зародиться в душе, вместившей сейчас совсем иную тревогу. Словно сам Господь бросил коню под копыта нужную тропу. Она вывела на поляну.
Снег был разрыт, как будто плясали и дрались кони. Свет от факела полетел по ней — и взгляду явилась картина: лазоревое сверкающее даже ночью пятно, причудливо разметавшееся, и рядом — черное, как скорбная человеческая фигура.
Федька подъехала, очертания стали четче, фигуры — вразумительнее. Она увидела лежащую женщину с неподвижным мертвым лицом. Женщина смотрела незрячими глазами в ночное небо — мира страстей человеческих для нее уже не существовало. А рядом сидел на снегу Шапошников, держал ее за руки, смотрел в лицо и тоже не двигался. Неподалеку валялись его шапка и погасший факел.
— Световид? — спросила Федька.
Он не ответил.
И тут Федька все поняла. Если бы в снегу лежал мертвый Санька Румянцев — она тоже села бы рядом и молчала, глядя ему в лицо, и молила Бога об одном — чтобы поскорее перестать ощущать себя и уснуть. Мороз — отменный помощник. И, сказывали, те, кто замерз во сне, улыбаются…
Это уже было однажды — страстное желание прервать собственную жизнь усилием воли! И способ избран тот же — выйти из дому, не одевшись, а потом шагать, и шагать, и шагать, обнимая себя руками, и упасть в снег, и потерпеть холод еще немного. Такое возможно, если умирает любовь, а ты спешишь ей вдогонку.
Но той Федьки, что хотела бы отдать душу и жизнь за любимого, на свете больше не было, и из ее души вылупилась другая — больше, сильнее, умнее и яростнее прежней. А скорлупки — наступить, чтобы хрустнули, и — все…
Она соскочила с коня и подбежала к мертвой Лизе и уходящему из мира живых Световиду. Допустить этого она не могла!
— Дурак! Болван! — закричала Федька, схватив Шапошникова за плечо и тряся изо всех сил. — Опомнись!
— Нет, — тихо ответил Световид.
Теперь стала ясна истинная причина его ненависти к Лисицыну, отнявшему все — и богатство, и любимую невесту. То, что заставляло его жить, пропало, рухнуло. Он не сумел спасти — и если вместе не жить, то хоть умереть. Теперь-то уж вовсе напрасно бы старались Дальновид, Выспрепар и Миловида, рассказывая ему правду о Лизе. Он знать не желал правды — и смерть Лизы его от правды освободила. Теперь она была той, с которой его разлучили, восемнадцатилетней, чистой, безгрешной. Все ее замыслы, все ее дела стали вдруг недействительны. А он, с сединой в коротко стриженных волосах, — был сейчас двадцатилетним. А ночь — вообще вечной, как та, что ждет за могилой.