Разукрашенная драгоценностями рука Джонса покинула перила. Джонс сбежал по лестнице к женщине, сказал ей что-то, чего я не понял. Затем он снова появился, семидесятилетний мужчина, почти совершенно без одышки.
Он возник передо мной и осклабился, показывая ряд белоснежных зубов из Гингива-тру.
– Кемпбэлл? – спросил он, дыша почти ровно.
– Да, – ответил я.
– Я – доктор Джонс. У меня для вас сюрприз.
– Я уже видел вашу газету, – сказал я.
– Нет, не газета. Больший сюрприз.
Теперь в поле зрения появились отец Кили и вице-бундесфюрер Крапптауэр; они хрипели и прерывистым шепотом считали до двадцати.
– Еще больший сюрприз? – сказал я, приготовившись дать ему суровый отпор, чтобы он и подумать не смел, что мы с ним опять одного поля ягода.
– Женщина, которую я привел… – начал он.
– Что это за женщина?
– Это – ваша жена, – сказал он.
– Я связался с ней, – сказал Джонс, – и она умоляла меня ничего не говорить вам о ней. Она настояла, чтобы это было именно так, чтобы она просто появилась без всякого предупреждения.
– Чтобы я сама могла понять, есть ли место для меня в твоей жизни, – сказала Хельга. – Если нет, я просто попрощаюсь, исчезну и никогда больше не потревожу тебя снова.
Если бледная, без колец рука внизу на перилах была рукой моей Хельги, это была рука сорокапятилетней женщины. Если это рука Хельги, это рука немолодой женщины, которая шестнадцать лет провела в плену у русских.
Непостижимо, чтобы моя Хельга все еще могла оставаться красивой и полной жизни.
Если Хельга пережила русское наступление на Крым, избежала всех ползающих, жужжащих, свистящих, гремящих, бряцающих игрушек войны, которые убивали быстро, ее все равно ожидала участь, которая убивает медленно, как проказа. Мне не надо было гадать, что это за участь. Эта участь была хорошо известна, она одинаково относилась ко всем пленным женщинам на русском фронте, она была частью ужасной повседневности любой вполне современной, вполне образованной, вполне асексуальной нации во вполне современной войне.
Если моя Хельга избежала гибели в бою, захватившие ее в плен, конечно, затолкали ее прикладами в команду каторжников. Ее, конечно, загнали в одно из стад хромающих, грязных, скособоченных, отчаявшихся оборванцев, без числа рассеянных по матушке-России, превратили ее в ломовую лошадь, питающуюся вырытыми на обледенелых полях кореньями, в безымянное бесполое косолапое существо, запряженное в громыхающую тачку.
– Моя жена? – спросил я у Джонса. – Я не верю вам.
– Легко проверить, лгу я или нет, – сказал он шутливо. – Посмотрите сами.
Я решительно и твердо пошел вниз.
И я увидел женщину.
Она снизу улыбалась мне, подняв подбородок так, что я видел ее черты ясно и четко.
Ее волосы были снежно-белые.
В остальном это была моя Хельга, не тронутая временем.
В остальном она была такой же цветущей и изящной, как в нашу первую брачную ночь.
Мы плакали как дети, подталкивая друг друга вверх по лестнице в мою мансарду.
Проходя мимо отца Кили и вице-бундесфюрера Крапптауэра, я увидел, что Кили плачет. Крапптауэр стоял по стойке «смирно», отдавая честь англосаксонской семье. Джонс, выше по лестнице, сиял от удовольствия при виде чуда, которое он совершил. Он потирал и потирал свои покрытые драгоценностями руки.
– Моя – моя жена, – сказал я старому другу Крафту, когда мы с Хельгой вошли в мансарду. И Крафт, пытаясь удержать слезы, раскусил надвое мундштук своей погасшей трубки из кукурузного початка. Он никогда не плакал, но сейчас был близок к этому, мне кажется, очень близок.
Джонс, Крапптауэр и Кили вошли за нами.
– Как получилось, – сказал я Джонсу, – что вы возвращаете мне жену?
– Фантастическое совпадение, – ответил Джонс. – Однажды я узнал, что вы еще живы. Через месяц я узнал, что ваша жена тоже жива. Разве, такое совпадение – не рука Господня?
– Не знаю, – сказал я.
– Моя газета небольшим тиражом распространяется в Западной Германии. Один из моих подписчиков прочел о вас и прислал мне телеграмму. Он спрашивал, знаю ли я, что ваша жена только что вернулась как беженка в Западный Берлин, – сказал он.
– Почему он не телеграфировал мне? – спросил я. Я повернулся к Хельге.
– Дорогая, – сказал я по-немецки, – почему ты не телеграфировала мне?
– Мы так долго были разлучены, я так долго была мертва, – сказала она по-английски. – Я думала, что ты, конечно, начал новую жизнь, в которой для меня нет места. Я надеялась на это.
– Моя жизнь – это только место для тебя, – сказал я. – Ее никогда не мог бы заполнить никто, кроме тебя.
– Так много надо рассказать, о многом поговорить, – сказала она, прижимаясь ко мне. Я смотрел на нее с изумлением. Ее кожа была такой нежной и чистой. Она поразительно хорошо сохранилась для женщины сорока пяти лет.
Что делало ее прекрасный вид еще более удивительным – это ее рассказ о том, как она провела последние пятнадцать лет.
Ее взяли в плен в Крыму и изнасиловали. В товарном вагоне отправили на Украину и приговорили к каторжным работам.
– Оборванные, спотыкающиеся, повенчанные с грязью суки, – говорила она, – вот кто мы были. Когда война кончилась, никто даже не позаботился сказать нам об этом. Наша трагедия была нескончаемой. Мы не значились ни в каких списках. Мы бесцельно брели по разрушенным деревням. Любому, у кого была какая-нибудь черная и бессмысленная работа, достаточно было поманить нас, и мы ее выполняли.
Она отодвинулась от меня, чтобы жестами сопровождать свой рассказ. Я подошел к окну, слушал и глядел сквозь пыльное стекло на голые ветви деревьев без листьев и птиц.
На трех пыльных оконных стеклах были грубо нарисованы свастика, серп и молот, звезды и полосы. Я нарисовал эти символы несколько недель назад, в конце нашего с Крафтом спора о патриотизме. Я усердно прокричал «ура» каждому символу, разъясняя Крафту смысл патриотизма, соответственно, нациста, коммуниста и американца.
– Ура, ура, ура! – прокричал я тогда.
А Хельга все пряла свою пряжу, ткала биографию на безумном ткацком станке истории. Она убежала с принудительных работ через два года и на следующий день была схвачена полоумными азиатами с автоматами и полицейскими собаками.
Три года провела она в тюрьме, рассказывала она, и затем ее отправили в Сибирь переводчицей и писарем в регистратуру огромного лагеря военнопленных. Хотя война давно уже кончилась, здесь в плену еще находились восемь тысяч эсэсовцев.