– С сиропом?
– С шампанским.
– Лицам до шестнадцати лет не отпускаем.
– А мне сегодня исполняется, вот и праздную. Вот и вас бы пригласил.
– Ишь ты. Смотри, чтоб живот не заболел от пузырьков-то.
– Живот на живот – все заживет.
Я сыграл нахала. («Раз я пошла на речку, за мной следил нахал…» – помните?) Этого требовала низость жанра, и тут, понятное дело, я становился конформистом: «то, что делают все – делать как все». Во всем остальном естественнейшим образом не снисходил: раскачивался на нижней ступеньке веревочной лестницы, сильно не достающей до земли, спрыгнуть на которую мешала врожденная боязнь высоты.
По Фрейду, любая шутка с половым оттенком призвана пробудить в другом/другой половое желание. С Нэли началась моя ранняя (13) половая жизнь. Открываю наугад том Лескова и читаю: «В Англии бы вас за это повесили». Закрываю в ужасе: «Why?». С интонацией пацифистского плаката, на котором американский солдат роняет винтовку, чтобы в следующее мгновение упасть. (Так и подмывает сказать: «Дура! Кто не рискует, тот не пьет шампанского».) Ни одна из наших с нею встреч не продолжалась более часу, и нанесли они в общей сложности нашему семейному бюджету урон в 80 руб. – дважды по сорок. Не боюсь, потому что некому швырнуть в меня камень первым.
Я был ей в диковинку, может быть, даже волнующую диковинку. Во всяком случае, когда через восемь лет я сказал ей «чао», объяснив, что женюсь, она плакала.
КРАСОТА
Красота по-европейски это музей, где автор – время. А так всё как всегда: подлинность – критерий качества, а не качество – критерий подлинности. Оригинальные 30-е годы, оригинальные 50-е годы, оригинальный ХХ век. Образ, создаваемый эпохой, – это образ самой эпохи. Не только целые десятилетия – каждый сошедший в могилу год имеет свою физиономию. Вход в эту портретную галерею – привилегия памяти, хотя можно и симулировать ее, важно не попасться. «Время – деньги? Нет, – говорит Европа, – время – красота».
– Время – красота, раз… Время – красота, два… Время – красота, три… Продано!
То есть эпоха как источник эстетического переживания несовместима с творческим анахронизмом, а ты приписываешь себе не тобою прожитые годы. Главная беда, и твоя, и тебе подобных, что в какую бы эпоху вы не жили, вы всегда сетуете на то, что опоздали родиться. Но поймавший на свою альтовую удочку золотую рыбку, ты навряд ли сказал бы ей: желаю быть другим и жить в другое время. Либо слушать музыку по правилам XIX века, либо лечиться у современных врачей, решай. Поэтому скорее выбрал бы для себя грядущее (допустим, оно уже существует), вообразив, что там отыщется и обожествляемое тобою вчера. Однако есть риск самому быть неузнанным, никому не ведомым или того пуще, слишком хорошо знакомым: «Юлик Гуревич из ХХ-го? Да их тогда как собак нерезаных бегало, этих юликов гуревичей». Так и пребываешь в сомнении: а что как ты «не впереди забега, а отстал почти на целый виток»?
В оправдание своего культурного анахронизма можно сослаться на быт своих детских пятидесятых, назвав его небытием, кладбищем. Время застыло, как стрелки на простреленных часах в момент убийства. После исторического залпа жизнь как форма распада: внутри покойника тоже идет копошение. В Ленинграде жить, как в гробу лежать. Зато с полным на то основанием присваиваешь опыт предшествующего поколения: он идентичен твоему.
Не было существенного различия между обиходом моего ленинградского детства и казанского – моей матери, когда до «мирного времени» можно было еще рукой дотянуться и оно было точкою отсчета. Те же предписания гигиены и способы следовать им, та же нательная детская амуниция (чулочки на резиночках с лифчиком), тот же рыбий жир, наливаемый из аптечной склянки в чайную ложечку, то же ваньковставание при появлении учителя в классе.
Заспиртованными сохранялись и вкусы нескольких поколений кряду. О них лучше судить не по репертуару кинотеатров, а по репертуару «культурно-воспитательной части» – КВЧ. Это был симбиоз цыганской шали и аргентинского танго (с Малой Арнаутской). У титанов революционного искусства все ушло в пропагандистский свисток, оценить который по силам было только загранице. А о том, что «Дунаевского пела вся страна», пусть говорят те, для кого приметами времени являются:
– парад физкультурников,
– ученик пятьдесят девятой школы в белой апашке, уходящий на фронт,
– незаконные репрессии в Доме на набережной.
Новый академик Фоменко наверняка напишет, что этот мир был придуман группой авторов в шестидесятые годы с единственной целью – подобно роботу-проститутке из Спилбергова «Искусственного интеллекта», прокричать: «Скажи им, что я был».
Вначале забрезжил какой-то быт, какой-то новый уют, какая-то треугольная груша по имени современность. Тогда-то и началось формирование нового вкуса на смену тому, что эксплуатировался, не зная износа, с конца девятнадцатого века, как это бывало с допотопным фабричным оборудованием. Наконец отрезок исторического времени – примерно от пятьдесят седьмого по шестьдесят восьмой – стал визажистом самого себя. Для этого шестидесятым пришлось придумать образ предшествовавшего им безвременья, населив его «русскими мальчиками» комсомольского вероисповедания. Были в шестидесятые и в пыльных шлемах комиссары, и туристские гитары, и твардовские журналы, и другие причиндалы эпохи, органически смотрящейся между «оттепелью» и «застоем», но эпохи же! Лица необщим выраженьем окрутившей немало добрых молодцев (заигранная цитата – «лица необщим выраженьем» – тоже причиндал эпохи).
На страну сошла благодать культурного и исторического времени, без чего астрономическое время – пытка. Некорректно говорить: «Великая славянская мечта об остановке времени». Это мечта о прекращении пытки. Советские шестидесятые, как к ним ни относись, часть европейского культурного «паззла», красоты по-европейски. А то, что, свидетель шестидесятых, я лично не узнаю их по описаниям других, скорее мой козырь. Будет чем отбиваться при вынесении вотума недоверия моему Берлину, моему «Мосфильму», моей Казани, моей Николиной Горе. Одному запомнилось то, другому се. Бог весть, какой трамвай ходил по Проломной или по Флориде – обе улицы давно уже стали пешеходными.
С шестидесятых жизнь проходила под знаком черно-белых дублированных фильмов. Начинается игра в пятнашки с неореализмом: за итальянским кино пытается поспеть осовремененный горожанин, выразитель идеи «молодежных кафе», а ему ставят подножку «Девятью днями», «Летят журавлями». Мне проще было узнавать себя и всех своих непосредственно в итальянском кино: тот же лицевой рельеф, тот же семейный подряд на жизнь, у жен такие же – во-от такие! – каблуки, из-под которых мужья пикнуть не смеют.
Любимые фильмы делят судьбу любимых пластинок: «засмотрены», как заиграны. Выстраивались по ранжиру фильмы. И как с годами арбуз перестает быть самой вкусной едой на свете, уступая место сахарной трубочке, потом котлете по-киевски, так же «Рокко и его братья» будут понижены в ранге: с фильма № 1 переместятся в конец десятки. Это произойдет, когда рыдающего Беньямино Джильи сменят другие пластинки. Тринадцатилетним – в год моей «бар-мицвы», то есть посвящения в мужчины по закону Моисееву – я увидел на выставке картину Ренато Гуттузо «Воскресенье калабрийского рабочего в Риме (Рокко с патефоном)». Хотя имя «Рокко» и напоминало то, чем на Невском торговали из-под полы, я считал, что у этого Рокко из патефона несется никакой не рок, а «Смейся, пая-ац, над разбитой любовью, смейся и плачь ты над горем своим» (только на языке оригинала, скажем, в исполнении Джильи). Чем не сцена из итальянского фильма? Итальянский неореализм слился для меня с оперным веризмом.