– Ты же играешь не для себя, – продолжал отец. – Настоящий музыкант должен донести произведение до слушателей. Раскрыть авторский замысел.
Исачок выражался проще: «Настоящий музыкант должен сделать из говна конфетку».
Тогда-то вместе с желанием поскорей дойти до дому, чтоб сделать как «настоящий музыкант», я вдруг осознал все, хотя терпел еще четверть века, прежде чем написал «Ad interpretem». То-то кое-кто назвал это вонью. В пятнадцать лет задают дурацкие вопросы, но ответы по-снайперски метки, молодой глаз остер. С годами все наоборот, и бессильно вздыхаешь: «Если б молодость знала, как спрашивать, если б старость, сколотившая опыт, как сколачивают капитал, могла толково отвечать». Беру отца за пуговицу и выкладываю все об исполнительстве. Он выслушал с тем же вздохом, с каким когда-то сказал мне: «Если ты женишься не на еврейке, лично я ничего не буду иметь против».
Арпеджионе – «гитара любви», по которой, зажав ее между колен, водили смычком. Легко представить себе, какие в реальности звуки она издавала, сконструированная венским умельцем в эру «бидермайера». Если оставить только голый ствол мысли, без листвы и без ветвей, то в своей «Ad interpretem» я отвечаю на вопрос: были ли «мои горячие слезы» («meine heisse Tränen») достаточно горячи во времена всеобщего домашнего пиликанья? Была ли шубертовская «Арпеджионе» и тогда тем же, чем является для нас, или стала ею лишь проникновеннейше сыгранная Шафраном, Гутман etc? Я утверждаю, что исполнение лишь включает в розетку внутреннее знание, которое, собственно, и бьет током. Вот почему музыкальное интерпретаторство следует считать неизбежным злом, средостением между слухом и духом («Душа отравляется через ухо»), не позволяющим переживать самое музыку, а лишь сопереживать ее переживанию другими. Притом, что музыка вернулась к своему дотональному состоянию. Притом, что душеспасительное разрешение диссонанса в консонанс вытеснено оргиастическим отбиванием такта чреслами. Оргазм с катарсисом, как Антихрист с Христом, на одно лицо. Я предрекаю классическому исполнительству уже в ближайшем будущем участь «Голодаря» Кафки:
За последние десятилетия интерес к искусству голодания заметно упал. Если раньше можно было нажить большие деньги, показывая публике голодаря, то в наши дни это просто немыслимо.
То были другие времена. Тогда, бывало, в городе только и разговоров, что о голодаре, и чем дольше он голодал, тем больше народу стекалось к его клетке; каждый стремился хоть раз в день взглянуть на мастера голода, а к концу голодовки некоторые зрители с утра до вечера простаивали перед клеткой. Его показывали даже ночью – для вящего эффекта при свете факелов.
(…) Когда люди, бывшие свидетелями подобных сцен, вспоминали о них несколько лет спустя, они сами себе удивлялись. Дело в том, что за эти несколько лет произошел тот перелом, о котором здесь уже говорилось: он наступил почти внезапно и, по-видимому, был вызван глубокими причинами, но кому была охота доискиваться этих причин? Так или иначе в один прекрасный день избалованный публикой маэстро вдруг обнаружил, что алчущая развлечений толпа покинула его и устремилась к другим зрелищам. Импресарио еще раз объехал с ним пол-Европы, надеясь, что где-нибудь да пробудится прежний интерес к мастеру голода, но все напрасно. Везде и всюду, словно по тайному сговору, распространилось вдруг отвращение к искусству голодания. Разумеется, на самом деле это случилось не так уж внезапно, и теперь, задним числом, нетрудно было вспомнить кое-какие угрожающие предвестия, только в угаре успеха никто не придал им большого значения и не оказал должного отпора… А теперь было уже поздно предпринимать что-либо. Правда, не могло быть и тени сомнения в том, что когда-нибудь для этого искусства вновь наступят счастливые времена, но для смертных это слабое утешение. На что был теперь обречен голодарь? Тот, кому рукоплескали прежде тысячи зрителей, не мог показываться в ярмарочных балаганах, а чтобы менять профессию, голодарь был и слишком стар и – что главное – слишком предан своему искусству.
Когда мы пришли, Александр Яковлевич уже меня дожидался – но что делать, ему пришлось подождать еще некоторое время. «А все-таки что-то там есть», – говорил отец, имея в виду Высшую Силу, Провидение, хранящее нас – когда случался к тому повод. На сей раз Провидение своим орудием избрало мой кишечник. Презрев приличия, первым делом я влетел в «одно место». (Предвоенная детвора потешалась, посмотрев фильм «Музыкальная история»: «Куда, куда вы удалились?» – «Пошли в бортрест и провалились».) И я вижу: в унитазе рыбьим пузырем плавает надувшийся презерватив, который даже после низвержения хлябей не собирается исчезать. Взяв из ведерка длинную щепу, я «сдуваю» его. Со второй попытки удается от него избавиться, не то как бы я вышел из уборной – оставив его плавать? Становится не по себе при мысли, что первым там мог оказаться отнюдь не я. Отец прав, говоря, что «там что-то есть».
ПЛОТЬ
Александр Яковлевич дважды в неделю надувал меня альтовостью, отчего я раздувался, как известная лягушка. Аккомпанировала моя мать. Он делал замечание мне, а обращался к ней – как и Шаевич в свое время, мой первый учитель, с тою лишь разницей, что о моем непоступлении в консерваторию даже не было речи. Я сделался, по профессиональному выражению, «играющим человеком» [92] и им уже останусь, благо Исачок мне пальца не откусил, смирился с тем, что я буду, как он… Ну не «как», не «как», но одного цеха – глядишь, еще будем встречаться на проходной. Даже альтовые анекдоты, коих Исачок был неисчерпаемый кладезь, утратили свой уничижительный характер. Из «недоношенного скрипача» альтист превращается в выразителя оркестровой народной мудрости: «Поймал альтист золотую рыбку. “Хочу, чтоб сейчас все дирижеры, с которыми я играл, проплыли передо мной в гробах”. – “Но ты же играл и с великими дирижерами”. – “А великие пусть плывут в золотых гробах”».
Соперничество по линии Юлик – Анечка заглохло само собой: девочка. Будущая тетенька. С дяденьками тетеньки не состязаются, они состязаются с другими тетеньками за дяденьку. Объективно семья дяди Исаака и наша прекрасно дополняли друг друга: жили в разных стихиях. Те – «беснующиеся в огне саламандры», эти – амфибии. Те в огне не горят, эти в воде не тонут. Экстраверт и интроверт не задушат друг друга в объятьях, они промахнутся. Если «заграница – способ приведения людей к общему знаменателю» в отдельно взятой стране, то в масштабе человечества такой заграницей является плоть. Интроверт и экстраверт, банкир и уборщица, ты и я одинаково во плоти («одинаковы во плоти»).
Понимание, что поллюция не сокровенна, что «радость на всех одна», поначалу дается с трудом. Это трудно принять тому, кто, засыпая, видит рисунок обоев, а не спит посреди помещения, до стены же еще двадцать пять кроватей. Две красивые женщины рядом, одна в другой любуясь своим отражением, умножают очарование друг друга. Но толпа красавиц жалка и эросу неприятна: десятый класс на двадцать парт в женской школе, перетоплено, душно – вдыхая миазмы пота и менструации, учительница читает: «Коня седлаю и скачу».
В трамвае соскабливаешь ногтями ледяной гербарий с окна. «Всего-то месяц прошел или два, как нерастраченная острота детских вожделений нашла поддержку у тела, наконец созревшего, чтобы их сполна воплотить». Сквозь царапины на белом стекле видишь бессвязные фрагменты уличного шоу. Два ватника – лица в объектив не попадают, тем проще их дорисовать. Неужели и эти двое трубопрокладчиков испытывают ту же нежную сладость?