Авиатор | Страница: 23

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Бодрость тона не оставляла сомнений, что это намек на меня.

– У кого же, интересно? – спросил я не без вызова.

– У меня…

На Севином лице появилась приклеенная улыбка. От этой улыбки – в сочетании с невыразимо грустными глазами! – из утробы моей начал подниматься хохот. Дойдя до верхнего предела, он судорожно выходил из меня, а я не мог остановиться. Неожиданно для меня захохотала и Катя. Хохотала она грубо и зло, сотрясаясь всем своим крупным телом, и не было в ней больше ни капли усталости. Смеялся, повизгивая, даже Сева – ему больше ничего не оставалось делать.

С Катей я, разумеется, уже не пошел. Мы дали ей денег за одного человека. Получая деньги, она продолжала хохотать. Выйдя на улицу, мы долго смотрели на ее окна. Был солнечный июньский день. Легкий ветер нес запахи разогретого дерева и лошадиного навоза, то тут, то там лежавшего на булыжной мостовой. Шевелил занавески в Катином окне, за которыми (я видел) стояла Катя и смотрела на нас. Лица ее я не удержал в памяти, но запахи и колыханье занавесок в окне – они запомнились. И тусклый блеск булыжника на солнце, и деревянные дома. Позднее я узнал, что в этих домах селились подобные Кате женщины. Мы с Гейгером недавно гуляли по Пушкарской – теперь там этих домов нет, да и женщин тоже. Тела их, вобравшие в себя столько пота и спермы, давно истлели.

Четверг

Гейгер сказал, что мой биологический возраст – около тридцати лет. В жидком азоте я почти не состарился.

Суббота

Через неделю после того, как уголовное дело по поводу Зарецкого было закрыто, к нам в квартиру пришли с обыском. Только теперь это был не уголовный сыск, а ГПУ. К тому времени я повидал тех и других и мог сравнивать. Сыскари в большинстве своем были еще дореволюционного призыва. Люди мне понятные, со своеобразным чувством юмора, в чем-то даже симпатичные. Те, кто работал в ГПУ, казались их полной противоположностью: мрачная сосредоточенность гэпэушников к шуткам не располагала. Когда меня вызывали на опознание Зарецкого, я поделился этим наблюдением со следователем Трешниковым. Он посмеялся и сказал, что главная разница между уголовным сыском и политическим в том, что первые от дела ищут человека, а вторые ищут человеку дело. О профессиональных качествах гэпэушников Трешников высказывался без большого уважения.

Но обыск в моей комнате делали именно они. Я уже видел обыск в комнате Ворониных, и тот, что проходил сейчас, не очень от него отличался. Разница была лишь в том, что многие вещи, которых касались гэпэушники, имели свою историю, были одухотворены прикосновениями отца и матери – особенно отца, потому что его больше не было с нами. Было тяжело видеть, как один из пришедших взвешивал на руке отцовские серебряные часы и прикладывал их к уху. Открывал их – не тем трогательным залихватским жестом, каким это делал отец, а как-то коряво, по-обезьяньи, будто вскрывал найденный орех.

Тяжко было наблюдать за тем, как они роются в белье. Я знал брезгливость мамы и хорошо представлял себе ее чувства, когда чужие руки ощупывали простыни и ночные рубашки. Всё постираю, думала, всё тщательно постираю, чтобы не осталось и следа этих рук. А может, и не думала. Сидела в полуобмороке, боясь шевельнуться. Ей представлялось, что судьба моя сейчас лежит на страшных колеблющихся весах, и она боялась склонить их чашу в сторону моей гибели.

Я путаю, конечно: весы – это то, что занимало мои мысли. И мама не сидела – сидела Анастасия, я боялся, что она сейчас лишится чувств. А мама хватала пришедших за руки и говорила, что я ни в чем не виноват. Они отвечали, что революционное правосудие разберется, а она продолжала что-то говорить – быстро, бессвязно, словно хотела заговорить несчастливую мою судьбу…

Я смотрел на шкаф, где стояла Фемида, и понимал, что никто ни в чем уже не разберется, что любой исход дела неправосуден, потому что не существует более инструмента для взвешивания. Вид бронзовой статуэтки с отломанными весами был для меня в тот вечер самым страшным – страшнее даже этих существ, копошащихся в моем белье, страшнее, может быть, того, что мне в дальнейшем угрожало. Вид этой статуэтки не оставлял ни малейшей надежды. Я вдруг понял со всей ясностью, что за каких-нибудь несколько лет исчезло понятие правого и неправого. Верха и низа, света и тьмы, человеческого и звериного. Кто и что будет взвешивать, да и кому это теперь нужно? У моей Фемиды оставался только меч.

Когда меня уводили, мама задержала одного из гэпэушников и шепотом сказала ему несколько слов. Это был тот, кого интересовали отцовские часы. Она взяла его ладонь и что-то в нее вложила. Часы – что еще можно было в нее вложить? Любитель часов ничего не ответил и ухмыльнулся. Рука с часами скользнула в карман галифе. Мама припала к его плечу, еще не понимая, что это бесполезно. Последнее объятие она потратила не на меня – на него, надеясь купить мне хоть какое-то послабление. Анастасия была рядом, и я еще успел прижаться к ней щекой, а когда мама бросилась ко мне, между нами уже стоял конвой.

На лестничной площадке я обернулся и бросил взгляд на светлый прямоугольник двери. За спинами конвоя я увидел моих дорогих – оказалось, в последний раз. Я вижу их и сейчас с фотографической точностью. Знаю, что так же они увидели и меня обернувшегося. На всю жизнь сфотографировали – меня освещала вспышка их горя. После моей смерти две фотокарточки сольются в одну.

На улице меня втолкнули в закрытый фургон. Когда вслед за мной в него забрались гэпэушники, с лязгом захлопнулась дверь, и более безнадежного звука я не слышал. Окно, забранное решеткой, находилось под самым потолком – благодаря ему я смог различить мрачные лица моих попутчиков. А еще я видел верхние этажи домов и крыши. Некоторые из них узнавал и так понимал, где мы сейчас едем. Помню, что еще не было темно. Несмотря на вечернее время, в небе был разлит свет: приближались белые ночи. Я прощался с городом – чувствовал, что больше в него не вернусь. Так и получилось. Сейчас я вернулся в совсем другой город. А того уж нет.

Понедельник

В детстве я любил следить за работой мостовщиков. За тем, как они укладывали деревянные шестигранники в торцовую мостовую. Как проливали щели смолой и затирали песком. По такой мостовой колёса шли бесшумно и мягко – дереву свойственна ведь мягкость, оно живое. Иногда по утрам, перед выходом в гимназию, я слышал, как чинят мостовую, меняя в ней вышедшие из строя торцы. Шестигранные шашки привозили на подводе или на месте вырубали из заготовок по размеру выбоины, уколачивали массивными трамбовками, издавая глухие деревянные звуки. Я слышал эти звуки сквозь сон, и они мне не мешали, наоборот – делали оставшиеся до подъема минуты еще слаще, потому что те, что там работали, встали уже давно, зябли, ссутулившись, на сыром ветру, а я лежал в теплой постели, всё еще лежал, и мои минуты казались мне вечностью. То же испытывал я, когда дворники еще затемно начинали чистить лопатами снег. Скребли его. Скалывали лед. Негромко переругивались. В отличие от меня, они не были рады снегу. Не ждали его, подобно мне, уже с середины осени, открывая утром глаза, поднимая их вверх и замирая, не осветился ли потолок отражением побелевшей за ночь улицы.