Авиатор | Страница: 25

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Мы стояли между могил в подтаявших сугробах и ловили слова службы, которые доносились из открытых дверей. И пахло уже весной, и ветер был теплым, а под нашими ногами лежали сущие во гробех. Впервые за многие месяцы жизни на острове стало легко на душе. Мы знали, что после бессонной ночи нас ждет день мучительного труда, но никто не вернулся в роту, потому что охватившее нас чувство счастья было дороже. Даже те, кто находился в начале долгого лагерного срока, поверили в грядущее освобождение. Они ясно видели его в ночном сиянии неба.

Вторник

Вчера прошла долгожданная пресс-конференция. Не я ее, правда, ждал, и не я торопил. Я лишь волновался: как меня примут? Ночь перед ней не спал и ночь – после нее. Заснуть удалось только сегодня днем. Проснулся сейчас – вечер, за окном темно, неуютно. Чувствую, прежнее волнение подступает, ночью опять спать не буду: как теперь жить? Я был укрыт своей неизвестностью, как снегом, а теперь-то как? Мое лицо нынче всякий знает, я знаменитость, только мне этого совсем не нужно было. Если бы я был нынешним современник, меня бы моя известность радовала, я бы в ней, думаю, купался. Только ведь я им чужой, что мне среди них утверждаться? Они смотрят на меня, как на рыбу в аквариуме, в глазах одно лишь любопытство. Ощущаю себя неизвестно кем. Точно как в детстве, когда меня на средину зала вытолкнули, сказали: иди бестрепетно.

А я трепещу. Прежде чем в конференц-зал войти, в дверную щель заглядываю – уйма народу, телекамеры. Мне говорят, что многие не смогли сюда прорваться. И вдруг я узнаю эту залу. Я был в ней, когда учился в университете. Может быть, это университет? И то, что я помню залу, не значит ли, что я здесь учился? Хороший студенческий вопрос. У меня хватает ума никому его не задавать… Оказалось – не университет. Без моих вопросов мне сообщают, что мы в здании Академии наук. Над парадной лестницей (показывают) мозаика Ломоносова “Полтава”. Не был ли я в прошлой жизни академиком?

Когда мы с Гейгером и вице-президентом Академии наук входим в залу, все аплодируют. Вице-президент говорит, что, по его разумению, это аплодисменты научной мощи Российской академии и моему человеческому мужеству. На словах о мужестве я опускаю глаза, поскольку всё относительно заморозки помню смутно. А заодно и относительно мужества.

Кое-какие из этих обстоятельств выясняются, когда слово берет Гейгер. Он сообщает собравшимся, что заморозка была произведена в Соловецком лагере особого назначения группой академика Муромцева, оказавшейся там в полном составе. Я перевожу взгляд на Гейгера, и он, не прерывая речи, утвердительно мне кивает. В нашем разговоре о Муромцеве он не упоминал о Соловках. В сущности, я мог бы об этом догадаться.

Гейгер говорит еще долго, останавливается на особенностях хранения моего тела, на медицинских деталях разморозки, но я его уже не слушаю. Многое в моей памяти начинает становиться на свои места – остров, мучения, холод. Особенно холод – космический, непреодолимый, – который всё усиливался и окончился вот, оказывается, чем.

Боясь повредить моему выздоровлению, Гейгер запрещает журналистам задавать мне вопросы о прошлом. Спрашивают о настоящем. На первые вопросы я отвечаю простуженным каким-то голосом, время от времени прочищая горло. Температура, говорю, нормальная. Давление в норме. То и дело ощущаю губами шершавую поверхность микрофона, слышу себя как бы со стороны. Паузы в моей речи заполняются щелканьем фотоаппаратов. Произношу короткие фразы и сам себя стыжусь: так мог бы отвечать размороженный бабуин, но не человек Серебряного века.

– Известно, что первые недели после разморозки вы испытывали определенные сложности со здоровьем. Теперь чувствуете себя лучше?

– Лучше… – пытаюсь раскрепоститься. – Лучше, по крайней мере, чем в жидком азоте.

Аплодисменты: вот он какой, оттаял и шутит. Я чувствую, что краснею.

– А вы с Блоком разговаривали? – кричат из задних рядов.

Гейгер встает и укоризненно качает головой.

– Я же просил…

– Видел его на поэтическом вечере, – отвечаю, – но не разговаривал. С Ремизовым разговаривал – в очереди. Он жил на 14-й линии…

– О чем говорили?

Гейгер угрожающе стучит карандашом по микрофону.

– Не помню. – Меня душит смех, но стараюсь сдерживаться. – Я на 8-ю линию за провизией ходил, и он – на 8-ю. И я не знал, что он – Ремизов, потом только понял, по фотографии.

Губы мои растягиваются в улыбку, и все в зале начинают улыбаться. Я хохочу, и все хохочут. Я начинаю рыдать, а в зале тишина. Гейгер бросается ко мне (его стул с грохотом опрокидывается), берет меня за плечи и выводит черным ходом во двор. Там нас ждет машина. Меня бьет озноб – так я промерз за все эти годы. И никогда уже не согреюсь.

Среда

А ведь я очень хотел поговорить с Блоком. Я, который мало чего знаю на память, выучил его стихотворение “Авиатор”. Вот его начало:

Летун отпущен на свободу, Качнув две лопасти свои, Как чудище морское – в воду, Скользнул в воздушные струи.

Для меня даже узнали номер телефона Блока, но я так и не позвонил. Этот номер я про себя днем и ночью повторял. Я и сейчас могу его назвать: 6-12-00.

Четверг

Из Кеми нас везли на барже “Клара Цеткин”. В наглухо задраенном трюме, лишенном света и воздуха. В партии заключенных я садился на баржу одним из последних и оказался на лестнице у самого выхода. Людей там было меньше, а сквозь щели палубного люка просачивался морской воздух. Это спасло мне жизнь. Многие из тех, кого затолкали в трюм первыми, были раздавлены или задохнулись.

Спустя примерно час после того, как мы отчалили из Кеми, разыгрался шторм. Волны Белого моря меньше океанских, но переносятся труднее – может быть, как раз из-за малой своей высоты. Самых слабых с первой же качкой начало рвать. Люди были набиты в трюм, как сельди в бочку, они блевали на себя и на окружающих. От этого плохо становилось даже тем, кто обычно не боялся качки.

Но худшее было впереди. Когда корабль стал переваливаться с борта на борт, раздались душераздирающие крики. Это гибли те, кто стоял у бортов. Тысячепудовая человеческая масса прижимала их к ржавому железу баржи и расплющивала в лепешку. Когда позже их изуродованные тела тащили по пристани, за ними тянулся след кровавого поноса.

Меня тоже рвало – просто выворачивало наружу. Страх утонуть, охвативший было меня в первые минуты качки, быстро прошел. Возникшее безразличие рисовало мне картину прозрачных холодных глубин, где меня больше не рвет и не слышно криков умирающих. Где нет конвоя. В те страшные часы я почему-то не думал о том, что даже на дне никому из нас будет не выбраться из этого мрака и смрада, что даже на конечной глубине ржавый люк “Клары Цеткин” останется задраенным, и нам предстоит вечно плавать в собственном кале и блевотине.

В Бухте Благополучия на пристань нас выгоняли пинками. Тех, кто был не в состоянии двигаться, велено было тащить другим заключенным. И те, кто шел, и те, кто не мог ходить, чувствовали примерно одно и то же. Мы были счастливы, что остались живы, потому что ничего страшнее чрева “Клары Цеткин” никто из нас в своей жизни не видел. Тогда нам казалось, что и не увидим.