Мысль о смерти моего врага пронзила меня однажды холодной ночью и заставила содрогнуться. Смерть моего врага… Я продумываю ее благоговейно, ибо я из тех людей, для кого мысль — нечто живое. Смерть моего врага… Я обдумываю и переживаю ее со всей серьезностью и значительностью, эту мысль о враге, которым дорожишь. Смерть моего врага — в любое время суток ей посвящена часть моих мыслей. И это важные мгновения дня, не считая вечеров и ночей, когда мною не владеет никакая иная мысль, кроме этой. Смерть моего врага… да будет благословенна мысль о смерти моего врага. Нужно медленно устремляться ей навстречу, ждать и призывать ее. Так ожидает жениха невеста, по мнению людей, черпающих своеобразное удовлетворение в том, чтобы соединять дело смерти с делом любви. К ней нужно медленно привыкнуть, притерпеться, приспособиться, дабы стать вровень с ней, стать ее достойным. Лишь научившись этому, можно претендовать на формирование своей жизни. Но я видел многих, кто медленно и болезненно привыкал к собственной смерти, но не выдерживал смерти друга.
Я знал очень немногих, кто дорос до смерти врага. С тех пор как меня захватила эта мысль, жизнь моя устремилась ввысь, к некой цели. Я никогда не искал этой цели, не думал, что она может быть мне уготована. Ах, как убого жил я до тех пор, пока не узнал, какая цель на земле вообще может быть уготована человеку. Чего стоят все прочие цели, которые столбят себе сами люди. Они заблуждаются, полагая, что счастье, любовь, ненависть смогут отвлечь их от пошлого остатка, пустой оболочки, которая остается в виде тела, лишенного души. Никакая, пусть самая великодушная, ложь не может загасить пожар, раздуваемый смертью в простых душах в час вынесения приговора. В воздухе раздается шорох, как при падении старого мощного дерева, в сияющую прозрачность зимы со свистом летит стрела… Моя душа торжествует, мой враг вступает в белую страну смерти.
При жизни он знал, что он мне враг, а я враг ему, так пусть же в свой смертный час он вспомнит, что моя мысль о его смерти достойна нашей вражды. Я и сейчас не отрекусь от нее ни на йоту. Она останется нашей вечной собственностью даже в его последний час. Я обязан ей тем, что она наполнила нашу жизнь.
Мой враг прошел долгий путь, прежде чем нашел свой конец. Его путь казался стезей бессмертного, ибо вел от победы к победе, к множеству триумфов. Путь вел и через низины, болота и топи, где кишат и копошатся тайные пороки, где воняет убийством, болезнями и подлостью — как и в жизни простого смертного вроде меня. Сегодня он пережил свой величайший триумф: он вступает в белую страну своей смерти. Но мне пришлось пройти еще больший путь, прежде чем я, свободный ото всех мелочных поводов, к которым так любят прибегать месть и ненависть, встретил его на его последнем пути. Еще и сейчас искра ненависти и мести таится в моих мыслях, где пролегает борозда враждебности. Хотел бы я вытравить из моих мыслей этот последний след, эти сладострастные ответвления и корни злорадства и ярости. Хотел бы, но не могу. Вот он я, сижу и жду, а он вступает в свою смерть, слышите, он вступает в свою смерть! Нельзя вырезать из лица морщины, как вырезают гнилые места из яблока. Морщины нужно носить на лице и знать, что ты их носишь, нужно каждый день, умываясь, видеть их в зеркале. Нельзя их вырезать, их место на твоем лице. Но несмотря ни на что, это торжественное ожидание, полное радости и печали и воспоминаний и прощаний и расставаний навсегда.
Я не желаю ему смерти, как желают кому-то чего-то дурного. Или как желают своему врагу подохнуть, чтобы спихнуть его со своей шеи.
Люди ошибаются, полагая, что смерть — это разновидность наказания. Должен признаться, что и я долгое время разделял это заблуждение. Я так ненавидел, так сильно желал отомстить. Не только за себя, за лично мне принесенное горе, которое я ощущал как исключительно мою крупную собственность. Я хотел отомстить и за других, за моих соплеменников, страдавших точно также, как я. К счастью, я вовремя осознал нелепость этой мысли. И осознал я ее тоже благодаря моему врагу.
Мой враг (я буду называть его Б.) вошел в мою жизнь ровно двадцать лет назад. Я помню. Тогда я еще смутно представлял себе, что значит быть врагом, и еще меньше, что значит — иметь врага. До врага нужно дозреть, как нужно дозреть до лучшего друга.
Я часто слышал, как отец с матерью говорили об этом, обычно шепотом. Так говорят взрослые, чтобы не услышали дети. В их разговорах звучала какая-то новая доверительность тона. Они говорили, чтобы скрыть что-то. Но у детей чуткий слух, дети учатся распознавать секреты и страхи старших и вырастают на них. Отец сказал:
— Не дай Бог, Б. придет к власти. Что тогда нас ждет?
Мать отвечала спокойнее:
— Кто знает, может, все обернется иначе. Не такая уж он большая шишка.
Я как сейчас вижу перед собой эту картинку: они сидят рядышком и беседуют.
Отец, маленький полноватый сгорбленный человек, сидит в кухне на низком стуле, опираясь локтем на край шкафа, занимающего всю стену. Его круглая голова склонена набок, вся ее тяжесть приходится на растопыренные пальцы. Он сказал то, что сказал, но наклон его головы производит такое впечатление, будто он преклонил другое ухо, чтобы внимать некоему посланию. Он прислушивается. Но должно быть, послание, коему он внимает, — печальная весть. Пока он говорит и прислушивается, лицо его выражает беду и скорбь. Как будто в самой глубине лица упал черный занавес, скрывающий лицо и одновременно служащий фоном для всего, что растянуто над ним и перед ним. Снаружи — по мышцам, коже, волосам — скользит движение, иногда даже улыбка. Но каждый раз, глядя на это лицо, понимаешь: на той глубине, что за ним, под ним, таится беда, прячется скорбь.
Его жена, моя мать, сидит напротив, прислонившись к столу и слегка подавшись вперед, в узкое пустое пространство кухни, образующее между ними как бы коридор, наполненный жужжаньем одинокой мухи. Мать смотрит на отца сверху вниз, а он съежился на своем стуле, как ребенок, он даже меньше ребенка, ведь он взрослый. Вот так же она бесчисленное множество раз нагибалась ко всему и вся, что было меньше ее и слабее, не замечая, как ее тело само принимает эту склоненную позу симпатии, хотя и выглядит еще стройным и молодым. Она знает, что он не слушает, не вникает в смысл ее слов, что, сколько ни стучи по этому занавесу, его не пробьет ничто извне. И только этот ее наклон в пустое пространство кухни достигает его. Своим трудом он умеет разбивать время на множество мелких частей и, затаив дыхание, останавливать движение и все-таки оживлять его в самой его неподвижности. Он чувствует движение к себе, истолковывает его и извлекает из него то, что другие черпают из слов.
Он поднялся из своей темной фотокомнаты, где в больших стеклянных кюветах ополаскиваются снимки, пока на них не проявится изображение, и ринулся в кухню, где никого не было. Он сел на самую низкую табуретку, жена услышала, что он в кухне, и пришла к нему.
Кухня — самое холодное место в доме, заставленное гладко обструганной мебелью зеленого цвета. Вешалка для полотенец прикрыта белой гардиной с синей вышивкой, а по карнизу стеллажа тянется полоса белых кружев. Все холодное и словно вылизанное. В центре висит белый абажур на коричневом шнуре. За спиной отца длинная выцветшая желтоватая занавеска маскирует две деревянные дощатые полки с обувью, а под ними на полу в углу лежат старые газеты.