Он думает только о голоде, понял я, он боится, что им придется голодать, и внезапно меня пронзил страх, что им придется голодать. Я понял, что гордость, с которой он перечислял то, что уложил в своем рюкзаке, служила ему, чтобы скрыть, подавить страх перед неизбежным.
Во время разговора он лишь изредка поглядывал на меня, вообще-то он смотрел в пустую даль и пожимал плечами, словно хотел сказать: «В сущности, все бесполезно, и кто знает, суждено ли нам когда-нибудь разгрузить этот рюкзак и использовать что-то из его содержимого, но давай спокойно сыграем в эту игру с рюкзаком». Потому что если бы он этого не делал, то отнял бы у себя всякую надежду, и тогда лучше бы ему прямо сейчас принять особые снотворные таблетки.
Мы помолчали. Потом я смущенно сказал, что он поступает разумно, приготовляясь и укладывая рюкзак, ведь нельзя же укладывать такой рюкзак в спешке и как попало.
— Он не слишком тяжелый? — сказал я и поднял его с полу.
Он рассмеялся.
— Я неделями размышлял, что лучше всего взять с собой, и переносил все сюда наверх постепенно, чтобы мать не заметила.
— Значит, уже давно?
Он кивнул.
— И ты думаешь, она не заметила?
— Думаю, что нет.
— Может быть, ей было бы спокойней знать, что ты подготовил все на тот случай…
Теперь мы снова играли в старую игру, притворяясь, что это все делается на тот случай, если вдруг сложатся обстоятельства, которые, по нашему убеждению, не сложатся, а если и сложатся, то иначе, и далеко не настолько серьезно, как мы считали нужным к ним готовиться.
— Так лучше, — сказал он и первым сошел по лестнице вниз.
Через несколько дней мама спросила меня:
— Ты уже был на чердаке?
— Да, — не сразу ответил я.
Она не сказала ни слова, только сжала горло рукой.
— Сначала я испугалась, — сказала она. — Он делает все так таинственно и ничего не говорит.
Я хотел было объяснить ей, но она меня перебила:
— Я знаю, он щадит меня. Я тоже еще могу нести рюкзак, — продолжала она. — Не так уж я слаба. Пусть не большой, но маленький, какие носят дети. Я хотела бы взять с собой разные вещи, они могут пригодиться.
— Что?
— Носовые платки, — сказала она. — Боюсь, он положил слишком мало носовых платков. Мыло и носовые платки, чтобы можно было все-таки мыться. Мужчине не так уж важно, если он ходит грязный.
— Я думаю, он все уложил, — возразил я.
— Но я хотела бы все-таки взять кое-что для себя, — сказала она жалобным голосом. — И мазь от обморожения для него. В последние годы он так часто обмораживается, кровь циркулирует уже не так хорошо, ведь он уже не молоденький. И потом, он забыл пледы. Я бы хотела захватить мои пледы, я вполне могу их нести.
Позже я спросил его:
— Ты не забыл шерстяные пледы?
— Забыл? — сказал он, усмехнувшись. — Ты думаешь, я забуду шерстяные пледы? Одно движение — и они свернуты и приторочены сзади к рюкзаку. Я купил новые кожаные ремни.
— А может, свернешь их уже теперь?
— Она же тогда заметит, и пока что они еще нужны нам здесь.
— Может, тебе все же следует обсудить это с ней, отец, — сказал я неуверенно. — Она догадывается или, может быть, знает больше, чем ты думаешь.
— Может быть, — сказал он, отвернулся и легонько пнул набитый рюкзак ногой, как будто это был футбольный мяч.
— Твой чемодан я тоже уже уложил, — сказал он.
Я вздрогнул.
— Мой чемодан? — сказал я. — Не лучше ли…
— Мы отошлем его в ближайшие дни, — невозмутимо продолжал он. — Отошлем в А., ты сможешь забрать его там и ехать дальше.
— Хорошо, — сказал я.
Ничего хорошего тут не было. Я не должен был отпускать их, но я не мог помешать им готовиться к уходу. Хорошо, что они готовились, но нехорошо, что я отпускал их. Из этой круговерти я уже не выберусь. Что я должен был сделать? Я должен был убить Б., просто убить. Но я не мог этого сделать. Ненавижу его. Моя ненависть питается желанием убить его. Я ненавижу его еще и потому, что не смог его убить. Эта страсть пронизывает меня своим возбуждающим веществом и в то же время показывает мне мое бессилие, она — эхо моего поражения. Настолько я слаб, настолько бессилен. Ненавижу себя самого, свое бессилие. До дрожи. Я боюсь его, да, мне страшно, достаточно услышать его имя, чтобы я задрожал. Я не знал, что страх ослепил и парализовал меня. И все же…
О Господи, в смертный час того, кого Ты послал мне в качестве врага, вопрошаю Тебя измученной душой, зачем Ты создал рюкзаки, с которыми отправляешь в путь стариков, отправляешь в Твой прекрасный мир к ужасному концу? Почему Ты позволил им уйти и почему позволил мне отпустить их? Ты создал мне врага, и с тех пор, как он стал моей судьбой, я постигаю его судьбу глубже, больше, чем я когда-либо думал, почему? Должен ли я убить его, чтобы он не убил меня? Но я все еще колеблюсь: что, если он все-таки бич в Твоей руке? И послан Тобою? Почему? Ах, с ненавистью и местью, да и с любовью, здесь ничего не сделано. Разве Ты не замечаешь, что Ты сам Себя сделал врагом всех тех, кого заставил укладывать рюкзаки, и всех тех, кто сомневался? Разве Ты не замечаешь, что нельзя не убить и Тебя, просто убить Тебя, как того, другого, врага, чтобы не быть им убитым. Неужели не замечаешь?
Однажды мне позвонил Вольф.
Дела шли именно так, как я опасался и все же пытался отрицать. Первые притеснения, из которых словно сами собой возникли более жесткие гонения, стычки то тут, то там, первые запреты и предписания против нас. Еще оставалась надежда, безумная смешная надежда, что на последний решительный шаг он не осмелится.
— Привет, — сказал Вольф. — Ты ведь фотограф?
— Нет, — возразил я.
— А ты, кажется, говорил, что фотограф.
— Это мой отец.
— Вот как, — ответил он и замолчал. После короткой паузы он продолжил: — Но ты, конечно, разбираешься в этом деле?
— Да, немного.
— У тебя есть фотоаппарат?
— Да. И я умею проявлять.
— Не окажешь мне услугу?
Какую услугу, подумал я, и какое отношение имеет его просьба к тому факту, что мой отец — фотограф?
— Приходи завтра с фотоаппаратом, я все тебе объясню. Жду тебя в три часа.
Он продиктовал мне адрес, которого я раньше не знал.
На следующий день я отправился по указанному адресу. Это была съемная квартира в центре города.
— Аппарат при тебе? — спросил он сразу же, как только мы поздоровались.
— Вот, — сказал я.