Как-то раз вечером Агнес вернулась от парикмахерши какая-то совсем потухшая и грустная. После настойчивых просьб и долгих уговоров она в конце концов всё рассказала за ужином. К ее мастеру, работавшей в здании торгового центра, ходила одна клиентка, с мужем приходила. Оба образованные люди. Она работает в страховой компании, он преподает историю в гимназии. Парикмахерша – девушка простая, при которой лучше избегать сложных слов, болтушка с внешностью куклы Барби, всегда в слишком коротеньком халатике со слишком глубоким декольте – после долгого монолога ни о чем вдруг осеклась, перешла на шепот, наклонилась над ее головой и, глядя в упор в ее отражение в зеркале, выдала:
– А вы не боитесь, что ваш муж может снова… Ну, вы понимаете? Мы вчера разговаривали с пани Кристиной, и она мне сказала, что она боялась бы как не знаю кто, потому что с ревнивцами надо ухо держать востро. Потому что если раз сделал, то кто знает, может, ему и во второй раз захочется…
Агнешка ничего не ответила этой безмозглой идиотке. То есть абсолютно ничего, ни слова после не произнесла в ее присутствии. В сущности, эта примитивная девочка была ей безразлична, но ее задело то, что та самая «пани Кристина», которая еще неделю назад во время общего обеда так заискивала перед Винсентом, а потом на кухне исповедовалась Агнешке, как она «восхищается гармонией их отношений, теплом и уважением, царящими в их паре», оказалась такой двуличной. Вероятность того, что парикмахерша не станет делиться этой смачной историей с другими клиентками, была ничтожно малой. Но такой же малой до последнего времени была и вероятность, что эти женщины и их мир столкнутся с миром их дома на другом конце города.
Ситуация со старушкой Бжезицкой, однако, была совершенно иной. Знание о его прошлом попало к ней как говно, брошенное в работающий вентилятор: всех обляпало и ее тоже. Вот почему, когда старушка Бжезицкая выдала это свое хамское «что вы можете сказать в свое оправдание по этому делу», а с него схлынула первая волна возмущения, когда он хотел просто встать из-за стола и выйти, он решил попросить ее о чем-то практически невозможном: о том, чтобы сохранить всё в тайне. Он подумал, что в этом нет ничего унизительного, что терять ему нечего и что стоит рискнуть. Он сказал, что все это было очень давно и что он до сих пор очень жалеет, что всё так случилось, а иногда и очень страдает из-за этого, что свое отсидел, что они с Агнешкой начинают новую жизнь, что убежали сюда от прошлого, что хотят оградить Джуниора от того, в чем тот нисколько не повинен.
Во время этой пламенной речи пан Бжезицкий сорвался с места, с грохотом опрокинув табурет, отлетевший к буфету, подошел к жене и пророкотал:
– Ванда, ты что хорошему человеку глупостями своего Вальдека из Кракова голову морочишь? Какой он там у тебя «уважаемый»? Пьяница непросыхающий и дебошир, слишком хорошо известный полиции. И правду он сроду не говорил. Даже когда трезвый. Ну, разве что на исповеди. В университете, говоришь, работает? Факт, работает, только уточни – ночным сторожем какой-то склад сторожит, и то на четверть ставки. А теперь, Ванда, послушай меня внимательно. Если ты эти, с позволения сказать, сведения своего кузина Вальдека кому-нибудь хоть словом, хоть полсловом в городке передашь, вообще языком что-нибудь брякнешь, то мы с тобой так разберемся, что ты как «Отче наш» до конца жизни запомнишь. Слышала?! – крикнул он прямо ей в ухо, поставив громкую точку кулаком по столу.
Потом, обратившись к нему, спокойно добавил:
– Пане Винсентий, что было, то было. И не мне судить. И никому другому, кроме Бога одного. Я вам так скажу. Мой дед-покойник еще до войны, в Гданьске дело было, одного панича ножом убил, потому что этот панич к его жене законной постоянно приставал, домогался ее. А поскольку нашлись свидетели этого, то суд ему только семь лет тюрьмы дал, потому что за свою женщину это сделал, и то в очень сильном нервном волнении. Хотя человек он в принципе спокойный. Что-то, видать, у него в душе в одночасье оборвалось и в мозгу перемешалось. Потом мать-отца того панича просил о прощении. А когда наконец из тюрьмы весь до последней капли выжатый вышел, нашлись какие-то лахудры, которые к нему с этим делом лезли. До того дело дошло, что в Америку пассажирским пароходом от всего этого уплыл и никогда в Польшу к сыну своему, то есть к моему отцу, не вернулся. Вот так и не пришлось мне видеть дедушку моего. А посему я, Клеменс Бжезицкий, пане Винсентий, честью своей тут клянусь, что из дома этого ни единое слово о том, что было, не вылетит. Пока я жив и супруга моя жива! Можете в этом быть уверены.
Клеменс Бжезицкий слово сдержал. Какими аргументами, кроме страха перед мужем, руководствовалась и по сей день руководствуется старушка Бжезицкая, для него остается тайной. Во всяком случае, после инцидента на кухне она снова вернулась к расточению выражений благодарности «нашему умному французу со второго этажа».
– А уважаемому пану Винсентию что не спится? Где это видано, чтобы в такой ранний час молодую жену одну в холодной постели оставлять? Побойтесь Бога, пане Винсентий. А зачем вам топор? Карпа, наверное, в подвале глушили? Ах, что я говорю, вы ведь не совсем наш и карпа наверняка не любите. Ой, да вы и пилу тащите. Вот и ладненько, пане Винсентий, вот и чудненько. Своя елочка – это своя, свеженькая, ароматная, а не лысые метлы, которыми у «Реала» торгуют. Пусть ваш сынок к запаху нашей польской елочки с самого детства привыкает. Когда Клеменс мог еще ходить, я его в лес посылала. Ребенка с собой брал, и на Рудельку шли. Это у нас так одну горочку называют, небольшая, в лесу, за мостом. А Руделькой называют потому, что, когда осенью листья желтели, она, горка эта, вся рыжая была (как куча руды торчала). Вот там самые лучшие деревца росли, только давно всё это было, когда еще дочка под стол пешком ходила. Где она теперь в Австралии елочку такую найдет? Вот ведь как в жизни бывает: и зять у меня золото, точно сын родной для меня, и живут вроде не бедствуют, а всё равно бедные дети мои – в Австралии в этой ведь ни снега, ни елочки, ничего. Карпа – и того наверняка не сыщешь. А что, пане Винсентий, за Рождество без карпа. Вот и подумайте, каково им там. Хорошо хоть колядки наши помнят, попеть могут. А вы, пане Винсентий, как колядки поете – по-польски или по-французски? Нет, ну просто интересно. Я вот, например, одну, про тихую ночь, даже по-немецки могу. Бабушка-покойница Бригида из Штума была родом и только по-немецки нас, внучек, петь учила. Вот как с детства я запомнила, так до старости в голове и осталось. А как мы тогда гешенкам [12] радовались. Ночью спать не могли, всё боялись пропустить момент…
Облокотившись о стену, он терпеливо слушал истории старухи Бжезицкой, которая, встав посреди узкого коридора, полностью перекрывала своей корпулентной фигурой проход к двери.
– А вы знаете, пане Винсентий, – перешла на шепот и оглянулась, не подслушивает ли кто, – что третьего дня хромой Кароляк, который из углового дома, что у газетного киоска, целый трактор елок из нашего леса приволок. Киоскерша мне говорила, что с сыном своим бензопилами попилили. А потом с приходским священником всё так обделали, чтобы тот разрешил им у кладбища продавать, что вроде как освященные елочки-то. А за это освящение они по двадцать злотых накинули. Такой, скажу я вам, проходимец и эксплуататор. Только я у него ни за какую цену елочку покупать не стану, потому как перекрашенный коммуняка этот Кароляк. Помню, как под конец правления Герека [13] он первым в городе талон на «малюха» [14] получил, а во времена Ярузельского на Первое мая на трибуне стоял и ручкой демонстрантам махал. А сейчас с приходским священником он вась-вась. Всё в теперешней нашей Польше наизнанку вывернулось, всё вверх дном перевернулось. Священник у Кароляка на лесопилке доски для прихода покупает, так что наверняка за это он ему елки святой водой окропил для того, чтобы бизнес шел лучше. Мне самой освященного деревца не надо, достаточно, что я яйца на Пасху освящаю, – лукаво закончила она и схватилась за метлу, когда послышались шаги на лестнице.