Ермо | Страница: 19

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Он молча уполз в свою нору, в убежище, где его не достали ни немцы, ни разъяренные соотечественники, ни американцы, – спрятался от жизни.

У него в комнате были аккуратно подобранные подшивки газет и журналов, вышедших в свет не позднее дня его «смерти». На все попытки Лиз разговорить, растормошить его он отвечал лишь удивленно-сонным взглядом да пожатием плеч.

Вдобавок к газетам и журналам он перетащил в свое убежище книги по истории Венеции – отныне не было для него событий актуальнее, чем война с Генуей или Второй крестовый поход.

Он пользовался париками и гримом, хотя почти не выходил из комнаты. Он упорно менял внешность, привычки, вытравливал воспоминания, решив во что бы то ни стало стать другим.

Он не позволял Лиз оставаться с ним на ночь – они перестали быть мужем и женой.

Лиз была самой стойкой из привычек, и он приложил много сил, чтобы избавиться от нее, как избавляются от курения.

– У тебя развязался шнурок, – сказал Ермо.

– Да? – Она остановилась и испуганно посмотрела на узкий ботинок, потом на Джорджа. – Боже правый…

Кряхтя, он опустился на корточки и неторопливо завязал шнурок.

– Все в порядке. Теперь можно и возвращаться.

И они повернули назад.

Через два дня они покинули Шато-сюр-Мер.


…Егорий Храбрый верхом на плоском белом коне, астролог и чернокнижник князь Данила Романович Ермо-Николаев, хлыщ с обвитой розами тросточкой и шелковой ленточкой с квитанцией из ломбарда вместо часов, лейб-гвардеец в блестящем придворном мундире, сенатор с геометрически правильным лицом, подпертым высоким шитым воротником, проколотые шпагой и штыком, пахнущие порохом, кровью и французскими духами рубашки, мундиры, фраки, хрустящая от высохшей крови визитка, долгополая шинель с «разговорами», шишечка, отбитая от лестницы выстрелом террориста, целившего в министра, перстень с «еленевым» камнем, краснощековская гитара, сопровождавшая дядю с юнкерских времен, наконец, огромный уродливый кактус, игравший роль рождественской елки, – все это – а еще призраки, свои и чужие воспоминания, сновидения, чудовища и рыжекудрые ангелы с бело-розовыми крылышками, путешествовавшие контрабандой, – было доставлено, водворено и бережно размещено в палаццо Сансеверино после того, как Джордж продал дом в Нью-Сэйлеме и сказал последнее прости Америке, «вдохновленный, – как писала одна из американских газет, – примером Генри Джеймса и Элиота».

В те дни о нем много писали: роман «Убежище» получил Пулицеровскую премию, был переведен на немецкий, французский и итальянский. Именно тогда его и поставили в ряд с Буниным и Набоковым.

Критики выискивали малейшие следы «русскости» в его книгах, усматривая ее то в болезненном внимании к падшей женщине, в сентиментальности, странно сочетавшейся с жестокостью, то в «надрывном» внимании к вечным, фундаментальным вопросам бытия, в нервном стиле диалогов и в развернутых монологах его философствующих бродяг и отщепенцев. («Философия, – заметил он однажды по другому поводу, – это всего-навсего любовь к Софье, и в этом у нас наверняка не было бы разногласий ни с Платоном, ни с Кантом».)

Это верно лишь отчасти, поскольку сам Ермо все же продолжал считать себя православным американцем и еще раз – американцем, выросшим в Новой Англии: «А это не география, а судьба». Впрочем, он снисходительно прощал журналистам их склонность к нумерологической магии, побуждающей ставить русского Бунина рядом с русско-иностранным Набоковым и – Бог троицу любит! – с иностранно-русским Ермо-Николаевым. «В отличие от них у меня теперь есть свой дом. Это очень важное отличие».

Валлентайну-младшему он написал то же самое, добавив лишь: «Свой дом. Nobile castello». Замок в преисподней, куда вернулся Вергилий, ибо ему вместе с другими тенями великих не было суждено увидеть лик Божий.

А дом словно ждал его, он встретил его запахами воска, морской соли, лаванды, влекущей темнотой ветвящихся коридоров и гулкой пустотой залов, беременной одиночеством, голубыми цветами человеческих тел на потолках и плафонах, зеркалами, смутно белеющими в зеленоватой полумгле статуями, мягко колышущимися шторами, люстрами, скрипучим, как молодой лед, паркетом, обветшалой галереей – пространством, готовым стать его временем.

Вместе с Лиз они заглянули в треугольную комнатку, где все было как прежде, все на своих местах – кресло, столик с врезанной в столешницу тусклой шахматной доской, посреди которой круглилась чаша Дандоло, и все это по-прежнему отражалось в высоком зеркале. Как сто или даже триста лет тому назад.

«Ты дома, – шепнула Лиз, почувствовав, как дрогнула его рука. – Мы дома».

Он не собирался делать вид, будто в доме нет никого, кроме них, его и Лиз, и спустя несколько дней они поднялись в убежище, где скрывался Джанкарло. Их сопровождал Франко – единственный из слуг, посвященный в тайну Сансеверино.

Джордж едва удержался от смеха, когда в треугольной комнатке Франко, сунув руку под шахматный столик, привел в действие секретный механизм, который сдвинул зеркало – за ним оказался вход в убежище.

Двумя изломами узкой деревянной лестницы они поднялись наверх, в комнату с окном на галерею, где среди книг и моделей узконосых галер, грудастых парусников и туполобых пароходов жил Джанкарло.

Франко быстро накрыл стол.

Импровизированный ужин удался на славу: Джанкарло, на этот раз в парике «русского цвета» – цвета прелой соломы, с накладными рыжеватыми усами, с аппетитом расправлялся с рыбой и без умолку говорил о доже Андреа Дандоло, друге Петрарки, составителе «Chronicon Venetum», а когда Джордж попытался вернуть его к событиям 1938–1943 годов, он уставился на гостя с таким изумлением, которое невозможно сыграть.

«В его газетах Муссолини еще жив, – с грустью сказала Лиз. – Он слишком плохой актер, чтобы лгать зрителям, – он лжет себе».

«Искусство, в котором реальности больше, чем реализма, – сказал Джордж. – То есть уже не искусство».

Каждый день Джанкарло примерял новый парик, пробовал новый грим. Он менял форму носа, разрез глаз, лепил накладные ресницы, усы и бороды, пока не утрачивал естественного облика и возраста. Он становился то юношей, то стариком, а то даже и женщиной – с жирно напомаженными губами, вычерненными подглазьями и чудовищной тафтяной мушкой на выбеленной щеке. Страх перед разоблачением давно ушел в подспудье, но привычка стала второй натурой: Джанкарло уже нравилось быть другим. Походка, голос, словарный запас и стилистика речи – все подвергалось изменениям.

Рано или поздно он должен был запутаться, заплутать, потеряться среди масок. Покинув свое место, он брел по лабиринту превращений, заглядывая то в одну, то в другую комнату, открывая дверь за дверью, – быть может, зная, что назад пути нет, а когда нужно будет вернуться к себе, он просто не вспомнит дороги домой.

Он ничего не требовал, не капризничал: завтрак, обед, легкий ужин, немного вина, кофе, голландские сигары. У него был обширнейший гардероб, которому позавидовала бы иная театральная костюмерная, и богатая коллекция париков, бород и усов. Он не выходил даже на галерею, хотя, появись он в гриме на улице, его не узнала бы даже мать.