Дневник Канатного плясуна | Страница: 59

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Эти колоритные личности, как всегда, курят папиросы, сочно матерятся и смеются своими беззубыми ртами. Я люблю наблюдать украдкой эту странную жизнь, что так подкупает своей незатейливостью.

Всё как всегда.

Но что-то нарушает привычную картину, что-то не так. Может быть, это следствие вчерашних треволнений? Я встряхиваю голову, потянувшись, оправляю пальто, зажмуриваю глаза, снова открываю.

Странный человек, стоящий чуть поодаль, рослый, с длинными черными волосами, затянутыми в толстый пучок на затылке, в длинном ярко-рыжем фартуке и больших резиновых перчатках, поворачивается от мусорного бака, снимает с него ведро и, отвечая на реплику с «бивака», располагающе смеется. «Отдыхающие» отвечают ему тем же.

Я прижимаясь спиною к стене, сползаю вниз. На устах у меня то, что называется дурацкой улыбкой, абсолютно дурацкой. Нежно-голубое небо весело подмигивает мне из петербургского колодца. Я плачу? Схожу с ума?

Он замечает меня, ставит ведро, отряхивает фартук, снимает перчатки, секунду стоит в нерешительности, бросает какую-то фразу своим собеседникам и направляется ко мне.

Заратустра.

- Привет! — говорит Зар, усаживаясь передо мной на корточки.

Я смотрю в его большие карие глаза, они полны плохо скрываемой радости. А я смотрю ему в глаза и молчу.

— Не молчи, — просит он.

Я улыбаюсь мокрыми глазами.

— Не молчи, пожалуйста, не молчи. Я скучал…

— И я…

— Молчи, — говорит Заратустра, спасая меня от досужей необходимости искать невесть куда запропастившиеся слова.

— Ну, и как это называется? — тоном шутливого назидания спрашиваю я после небольшой паузы.

— Работаю, — якобы недоумевая, отвечает Зар.

— Дворником?

— Дворником.

— И как?

— Хорошо.

— А письма?

— Не хотел, чтобы ты забывал, — потупившись, отвечает он.

— А Лондон?

— В Лондоне я не был, — честно признается Заратустра и смотрит на меня исподлобья наигранно-виноватым взором.

— Я тоже.

— Ну вот!

— Что «ну вот»? — я рассмеялся. — И все время тут?

— Тут.

— А почему я не видел?

— Ты две недели был на больничном.

— А еще две?

— Ты был слишком грустен…

— Логично.

— Пойдем к заливу, а то мы пропустим восход.

— Пойдем!

Зар помог мне подняться, снял фартук, отнес его в подсобку и надел куртку. Мы вышли на Большой проспект, правда, на этот раз очень большой, и направились к заливу.

Светало, мы шли медленно, молча. Я ощущал его рядом, я слушал его шаги, его дыхание. Он улыбался и смотрел себе под ноги. Он молчал. О чем он молчал? Обо мне, о себе?

О чем молчит до бесцветности голубое небо, раскинувшись ободом вдоль всего этого проспекта, словно бы уходящего в горизонт? О себе, о нас, обо мне? Как можно сказать, о чем молчишь?

Я думал:

«Мне кажется, что Зар изменился, только кажется. Если кто из нас двоих и переменился — так это я, но от этого изменился и Зар. Какой же он на самом деле? Может быть, его нет?

Иногда он шаркает ногами, он делает это специально, с игривой неловкостью, он пританцовывает, но так, чтобы никого не смущать. Сейчас он и сам смущен, он смущен мною. Как я могу знать об этом?

Его образ во мне абсолютно разрушен. Чем? Он мне лгал о своих путешествиях, но ведь он не хотел обмануть. Что такое ложь? Ложь — это когда я хочу обмануть или когда я обманываю?

Секундочку, когда же я не обманывал, если ни одно мое слово, ни одна моя мысль никогда не достигла другого, не будучи измененной (преломленной, интерпретированной, расшифрованной) им в нем самом?

Не значит ли это, что я никогда не говорил того, что говорил? Формально мне лжет даже это небо, ибо оно не имеет ни цвета, ни пространственности — все это создано мною, моим мозгом, моими анализаторами.

Что же со мной происходило прошлым вечером? Собаки — ладно, но змея, змея-то явно мне привиделась? Я болен? Кто вчера смотрел на меня, стоя у кирпичной стены, Зар или его призрак?

Его образ во мне абсолютно разрушен. Заратустра кажется мне чужим, отдалившимся, неизвестным. Впрочем, нет. Сейчас он ближе ко мне, чем когда бы то ни было. Я ощущаю его живым, он Другой.

Странно, но я действительно не думаю о том, как мне себя с ним вести. Но все-таки я сдерживаюсь, да, я сдерживаюсь. Мне хочется его беречь. Но разве могу я беречь Другого, не будучи самим Собой?

Его образ абсолютно разрушен… Аллилуйя, а ведь это то, что доктор прописал!»

В этот момент я остановился, повернулся и пристально посмотрел на Заратустру.

Высокий лоб, миндалевидные глаза под густыми черными ресницами, явственно проступающие скулы, почти квадратный подбородок, словно резные воскообразные губы нежно-розового цвета, убранные назад волосы, широкие плечи, одетые в темную куртку…

— Андрей, это я, — сказал он тихо, глядя мне прямо в глаза мгновенно намокшими глазами. Но мне казалось, что он не шептал, а кричал мне.

— Не кричи, я знаю, — тихо и уверенно произнес я в ответ.

Я открыл руки, и он обнял меня. Меня обнял этот большой человек, обнял, как маленький ребенок, истосковавшийся, напуганный, любящий. Он плакал, уткнувшись в мое плечо, Заратустра плакал.

Я чувствовал тепло его рук, я смотрел на залив. Небо, раззолоченное просыпающимся солнцем, впускало в себя гордое светило, чтобы поблекнуть в его великолепии.

Нет, небо не отказалось от себя для солнца, оно предоставило Себя — Ему, Оно ожило в этом предоставлении.

Об умаляющей добродетели

На работу мы (то есть — я), конечно, припозднились. Мои пациенты уже озабоченно гудели в предбаннике кабинета групповой терапии. И радостные — «Будет! Будет!» — приветствовали наше появление.

— Будет, будет! — шутливо повторил я, открыл кабинет, и все быстро расселись по своим местам.

Впрочем, мест на всех, как это часто бывает, не хватило, но те, кому не досталось кресел, расположились кто на коленях у «товарищей по несчастью», кто на столе для заполнения бланков психологического тестирования.

Зар устроился в углу на разваливающемся диванчике, так, что мне были едва видны миндали его глаз, что наполнились каким-то трепетным смущением.

— Ну, что, дорогие мои, я обещал рассказать о депрессии?