– Замерзла, бедная? – спросила она, участливо коснувшись взором широко раскрытых Машиных глаз, и той почудилось, будто животворное тепло прошло по ее телу, оживило, согрело затекшие руки. – Вот, держись!
Сиверга легко нажала на ствол молодой березки, и деревце склонилось к чарусе. Бахтияр прохрипел что-то, но Сиверга только зыркнула на него:
– Ты молчи, росомаха!
Пчелиный рой снова угрожающе потянулся к Бахтияровой голове, и черкес затопился вовсе по уши – только глаза сверкали над водой, будто черные уголья.
Маша взглянула вверх: зеленая крона березы склонилась над ее лицом. Здесь, в северных краях, березки были иные, чем в России: не плакучие, а кудрявые, с высоко воздетыми ветвями, и теперь эти белые ветви, будто крепкие руки, вцепились в окоченевшее, безвольное тело. Маше чудилось, ее и пальцы-то не слушаются, однако неведомым образом она была выдернута из чарусы, вознесена в пронизанную солнцем высоту и бережно опущена на полянку, где ее поддержала Сиверга и помогла устоять на ногах.
Голова Машина кружилась… перед взором плыло, качалось зеленое полукружье земли, укрытой пышным мехом тайги, убогие очертания городка, шелковые извивы реки, бегущей далеко на север, – все это Маша вмиг увидела с высоты, и сердце зашлось от счастья вернувшейся жизни!
Береза, ласково шумя листвою, распрямилась.
Маша, еще не веря, что спасена, качалась, как былина; Сиверга не отводила своей руки, и от ее прикосновения заледеневшая кровь быстрее струилась в окоченелых жилах. Наконец Маша смогла повернуть голову и взглянуть на чарусу. Только нос Бахтияров торчал средь черной, почти затянутой ряской промоины, и рой, со вжиканьем проносясь над ним, заставлял черкеса все глубже, глубже опускаться в студеные бездны.
– Оставить его там, хочешь? – заговорщически спросила Сиверга, улыбаясь так широко, что ее длинные узкие глаза совсем прижмурились.
Маша растерянно заморгала, и Сиверга покачала головой:
– Нет. Ему еще не время умирать. Пусть пока поживет… помучается!
Она махнула рукой – грозное черное облако вытянулось, подобно летучему черному змию, и со свистом убралось в заросли.
Нос Бахтияра на вершок высунулся из воды.
– Выберется! – отмахнулась Сиверга от невысказанного Машиного вопроса. – Не до него сейчас. Пошли. – Она потянула Машу за собой; та послушно повлеклась следом, как вдруг остановилась, оглянулась:
– Постой! А девочка-то где?
Сиверга опустила глаза. Маша последила за ее взглядом: от земли и до пояса платье Сиверги – сплошь темное мокрое пятно, в точности повторяющее очертания худенького детского тела. Здесь к ней прижалась девочка… но куда же она делась потом?
«Верно, в тайгу ушла, – подумала Маша. – Куда бы ей еще деваться?»
– Куда-а… в тайгу-у-у… – отозвалось дальнее эхо – мыслям ее отозвалось.
Не прошли и полусотни шагов, как у Маши кончились все силы. У нее зуб на зуб не попадал, ноги подгибались тащить на себе мокрое, тяжелое, насквозь оледенелое платье, и Сиверга, бормоча что-то под нос, не то утешая, не то бранясь, не то колдуя, уже почти волокла ее, когда наконец меж деревьев открылась малая проталина, залитая жарким солнцем, а на ней – чум из оленьих шкур, наброшенных на шесты. Еще два шеста стояли рядом с чумом. Сиверга торопливо коснулась каждого из них ладонью, а на немой вопрос Маши ответила:
– Видишь, какие высокие? До самого верхнего неба достанут, молитву твою Мир Сусне Хум – за миром смотрящему человеку, всаднику на белом коне, – донесут. Пришпорит он коня, помчится за тем, по кому умирает твое сердце, изловит одну из четырех душ его – сюда приведет.
Маша испуганно заморгала, силясь унять зубовную дрожь – как бы не перебить Сивергу, не рассердить ее! Та ахнула:
– Что ж я? Скорей снимай сырое, а я тебя горячим отваром напою, лихорадку прогоню.
Маша начала неловко, путаясь пальцами, расстегивать да развязывать свое платье, пряча горящие щеки: смущал пристальный взор Сиверги, глядевшей с презрением на ее старания отвернуться, – стыдливость была неведома этой дочери тайги. Наконец ей надоело наблюдать Машины мучения, и Сиверга в два счета содрала с нее все одежки: будто шелуху с луковки облупила.
Маша скорчилась на траве, подняла колени к подбородку, распустила косу – якобы для того, чтобы волосы просохли поскорее, а на самом деле – чтобы хоть как-то укрыться от взгляда Сиверги, которая теперь смотрела на нее с явным неодобрением, поджав губы. Маше почудилась ревнивая зависть в ее глазах, но этого, конечно, быть никак не могло, а потому она отогнала от себя беспокойные мысли и вся отдалась наслаждению греться, греться на солнышке, ощущать, как живой жар расправляет сведенное судорогой тело – до самой малой косточки, жилочки и поджилочки…
Сиверга вошла в чум и вынесла оттуда чашу, в которой дымилось какое-то варево. Маша была слишком измучена, чтобы задаться вопросом: откуда у Сиверги взялось едва ли не кипящее питье, ежели дымок над чумом не вьется? – а просто припала к снадобью. Оно было таким обжигающим, что отшибло всякий вкус, и Маша успела сделать несколько глоточков, прежде чем начала давиться вязкой горечью. С укором глянула на Сивергу, но та кивнула, успокаивая:
– Горько? Это ничего. Очень целебный отвар! Не можешь больше – не пей: значит, твое тело столько требовало, а теперь насытилось.
Маша помахала ладошкой около рта, пытаясь остудить горящую гортань. Чудилось, по жилам разливается жидкий огонь, так согрелась кровь от неведомого снадобья.
– Что это? – еле выговорила Маша, и Сиверга рассеянно бросила:
– Мухомор. Крепкое зелье!
Маша глядела на нее, приоткрыв рот.
Тенью подернулся ясный день. Мухомор? Ведьмино зелье! Да ведь это яд смертельный, ужасный! Машу вновь начала бить дрожь, но она невероятным усилием заставила себя успокоиться: надо думать, не для того Сиверга только что вытягла ее из чарусы, чтобы тут же и уморить ядом.
Да хоть бы и так! Ежели залогом смерти будет встреча, о которой грезит всем существом своим Маша, – что же, она с радостью встретит смерть!
За спиной хрустнула ветка, и Маша испуганно оглянулась, вспомнив, что не одета.
– Пришел кто-то! – испуганно шепнула она.