Она зажмурилась, вспоминая, как это было. Без ласк, объятий – он просто обрушился на нее, припав поцелуем к губам и пронзив ее тело своим исстрадавшимся естеством. А разве она исстрадалась меньше? И неудивительно, что оба изверглись навстречу друг другу в первых же мучительных судорогах – бились они оба в землю, стучались в недра ее, молили отворить им заветные двери и накрепко запереть за ними, чтоб остаться там навеки, сомкнувшись в объятиях, и уже не возвращаться в мир живых. Только бы вместе… вместе!
– Опять спишь? Уже не спи!
Сиверга. Сиверга… смотрит своими длинными, длинными глазами, губы дрожат, еле сдерживая усмешку:
– Да будет тебе. Будет уж! Теперь иди. Захочешь – снова приходи. Дорогу знаешь! – Она хохотнула, разглядывая Машины припухшие губы. – Захочешь – приходи!
От ее взгляда Маша едва не сгорела со стыда, без нужды принялась одергивать платье, на которое налипла трава… листва? Или еще давешняя ряска не сошла?
Наклонилась, потерла ладонью – зеленое пятно сползло. Маша кивнула, пошла было по тропке. Шла, прижав ладонь к губам, чтобы не дать себе закричать в голос: «Да кто был-то со мной? Был ли со мной кто-то?! Или… призрак? Морок? Опять морок…»
– Эй! – воскликнула Сиверга. – Забыла? Твое?
Маша оглянулась. Сиверга тычет в эту зелень, которую она только что стряхнула с юбки. Нет, не трава, не листья, не ряска – какой-то зеленый лоскут. Нагнулась, подняла – и выронила, так задрожали пальцы.
Вот это уж точно – морок: недавно, вчера лишь, вспоминала этот платок… да быть не может! Ее зеленый, давно, еще в Раненбурге пропавший шелковый платок! Край оборван, бахрома болтается, но это он, он! Да как же?..
Оглянулась на Сивергу. У той губы поджаты, брови нахмурены:
– Твое. Возьми, твое! – И ушла в чум, опустила шкуру у входа – словно дверь за собой захлопнула.
Маша так и села, где стояла, прижала платок к глазам – он промок в одно мгновение. Сотни мыслей толклись в голове, но ни одну она не осмеливалась додумать – просто сидела, прижав к лицу зеленый шелк, вдыхала его аромат… просто сидела под солнцем, которое все видело, все знало – да молчало, ибо не пришло еще время открытия тайны.
На пологом речном берегу веяло прохладой и сыростью, рыба безбоязненно резвилась на тихих плесах, над головой с шумом пролетали утки, а где-то тревожно кричал козодой. К вечеру берег обволакивали комариные туманы: приходилось обороняться от них дымокуром или уходить в избу. Это было обычное вогульское жилище, деревянный сруб, на крыше которого, на шестах, лежала береста, засыпанная землей и покрытая дерном. В избушке был чувал – открытый очаг из жердей, обмазанных глиной, назначенный для отопления и освещения, но пока огня в нем ни разу не разводили: солнце почти бессходно царило в небе, дни стояли жаркие, ночи – тоже, и когда б не комарье, князь Федор и Савка так и ночевали бы на дворе.
Разумеется, и Савка был тут же, и хотя бормотал ругательно: «Ну, пришел в землю: ни хлеба, ни лошадей!» – а все ж не покидал барина в этом далеком Глухоморье, куда привела его расплата за грехи (так втихомолку, украдкою думал Савка) – или совесть (так это называл князь Федор). Ну в самом деле – невозможно же признаться мужчине, коему подвластны были некогда дела государственной важности, ведомы тайные ходы дипломатии, доступны в будущем самые высшие и доходные посты на дворцовой службе, невозможно же признаться герою, что и в дебрь огненную [64] повлекся бы он за женщиной, страсть к которой опутала его неразрывными цепями, лишила возможности дышать и жить, оставив взамен неустанную жажду обладания, что означало – всегда быть с нею рядом. Но поскольку мужчине всегда нужно перед самим собою выглядеть достойно, то князь Федор делал вид, что прежде всего должен иметь чистую совесть и незапятнанную честь – не исчезнуть подобно тому, как исчезает дьявол, погубивший невинную душу, а заплатить по счетам вместе с ней: ведь и себя он погубил!
В себе Федор видел главный источник зла, погубивший Меншиковых, – и находил нормальными и естественными чувства, заставляющие его предпочитать гибель с ними – позору (хотя бы и перед самим собой).
Он не сомневался, что учиненное им «пещное действо» [65] окончится благополучно. Ей-богу, не зря ведь он содеял нечто подобное для Вавилы – словно репетицию провел! Вся разница была в том, что Вавила играл – и выигрывал (или проигрывал) только сам, а с жизнью князя Федора была связана жизнь Анны… По слухам, она не пострадала, хотя здоровью ее, и прежде расстроенному, никак не способствовали перенесенные потрясения, тем паче что молва предполагала в ней нечаянную виновницу пожара: кто-то из дворни ее отца, уж не Аниська ли, вспомнил и пустил слух, как Анна «лунатила» со свечкой и едва не спалила родительский дом. Ничего, утешал себя князь Федор, их судьбы взаимно сломались по злой воле Долгоруковых.
Князем Федором Григорьевичем Долгоруковым, его сиятельством и прочая, и прочая, он мог именоваться лишь по привычке и Савкиной почтительности. Это имя, этот титул значились на кресте, воздвигнутом над могилою, куда была зарыта горка праха: все, что, как полагали люди, осталось от светлоглазого и высокомерного красавца князя. В безупречности своего замысла Федор не сомневался, а ежели даже Василий Лукич (самый проницательный из всех Долгоруковых, его более всего опасался князь Федор) и заподозрит неладное, узнав, что племянник накануне свадьбы перевел все свое немалое состояние, содержавшееся в ценных бумагах и золоте, из голландского банка в английский, в Лондон, то князь Федор перед свадьбой позаботился «обронить» в приметном месте записочку, из которой явствовало, что он проигрался еще в Париже в пух и прах, а теперь наконец (получив за Анною Казаковой изрядное приданое!) вознамерился вернуть долг чести некоему Иоганну Вейснеру. Это имя князь Федор позаботился также сообщить в Париж другу своему, Ивану Татищеву, и наказал, мол, ежели два года не будет от него вестей, то состояние сие Иван может получить в наследство и память о друге.