Получил свою долю сала и взвод поручика Алышевского, в котором состояли Мещерин с Самородовым. Солдаты расположились на камнях позади окопа и принялись чистить свои трехлинеечки, которые действительно не знали у них уходу уже довольно давно.
Сам поручик, неизменно печальный, задумчивый, как будто всегда чем-то расстроенный, прогуливался поблизости. Он был человеком с юношески обостренным честолюбием. Ему вечно казалось, будто его недооценивают, не видят его выдающихся достоинств. Раним и обидчив Алышевский был в высшей степени болезненно. И, натурально, имел обиды на целый свет. Он обижался даже на солдат. Бывало, случалось ему взыскивать с кого-то из своих подчиненных, – он тогда близко подходил к провинившемуся, в строю ли тот стоял или находился где-то вне строя, заглядывал ему в самые глаза своими печальными глазами и трагически говорил: «Я недоволен тобой, братец! Как же ты так можешь! Ты!., ты!..» – резко обрывался, отворачивался и отходил прочь. Провинившийся солдат просто-таки места себе не находил после этого и готов был от отчаяния хоть принять муку смертную, лишь бы не доставлять таких страданий их благородию. И едва представлялся случай, немедленно бросался вымаливать прощения у взводного. Алышевский тогда, почти удовлетворенно, но по-прежнему с выражением обиды на лице, словно он все еще переживал случившееся, отвечал: «Ступай, братец. Больше так не делай». Но, в общем-то, солдаты его любили. Потому что, в сущности, Алышевский был человеком не злым и безвредным. К тому же неробким в бою. А солдаты это особенно хорошо подмечают. И уважают таких командиров.
Вот и теперь взводный, распорядившись солдатам чистить и смазывать винтовки, сам ходил поодаль, как отверженный всем миром, и полным страданий отрешенным взглядом блуждал по окрестным сопкам, не замечая их, скорее всего.
– Наш-то опять не в духе, – вздохнул Матвеич. – Все мается, болезный.
– Безрученко, ты, что ли, не угодил чем? – спросил Мещерин у денщика Алышевского – Безрученко, непроворного молодого солдата, но как раз очень подходящего меланхоличному поручику: он был абсолютно безответен, на редкость уважителен и терпелив, к тому же родом горожанин и немного умевший грамоте.
– Моя вина. Что скрывать… – признался Безрученко. – Сами посудите, они давеча мне говорят: чует мое сердце, Тихон, убьют меня нынче. А я им отвечаю: может, еще не убьют, ваше благородие, а только что ранят. Так они на меня сразу и осерчали. И дураком обозвали.
– Дурак ты и есть, – подхватил Васька Григорьев. – Надо было сказать: конечно, убьют, вашродь, непременно убьют, вас ждет геройская смерть – на японском штыке. Вот уж угодил бы ты ему. А ты – ранят! Это неинтересно. То ли дело – на штыке! Или снарядом накроет. Красотища! Одно удовольствие. Сейчас бы ходил наш взводный гоголем, нос кверху.
– Ну довольным, положим, он все равно б не был, – серьезно заметил Самородов. – Такая уж натура.
– Да-а, поди-ка угоди на него… – согласился Матвеич. – У нас в деревне вот тоже был один такой маетный. Сенькой Пробкиным звали. Все, бывало, не по нем. Мы, к примеру, вечерами давай песни петь всею деревней, а он сторонится. И плясать не выходит со всеми – не нравится. В церкви, и в той стоит где-нибудь особо. Вот так же, как теперь их благородие наше. Что за человек?! Как у нас говорят, ни с чем пирог. Только что и любил – охоту. Тут уж он первым мастером слыл. Ружьишко у него было. Плохонькое, правда, – одностволочка. Да куды ему лучше? Подстрелить, там, каку птицу лесну – перепелку, рябчика ли – и тако сгодится. Вот он возьмет обычно с собою краюшку, огурчиков тройку, да и ну в лес завьюжит со своим ружьишком. И ходит там целый день один, ходит. Так и жил. Ему к тридцати подвигалось, у однолеток дети уже отцам помощники, а у его ни жены, ни семьи. Только что мамаша-старушка. Да и откуда возьмется-то жена, скажем, или еще кто, когда он от девок прятался, что зверок пугливый. Матушка его сватала раз, другой, да ничего не вышло – отказывали им всегда. Мы, право дело, думали, так парню байбаком и оставаться всю жизнь. Но, представьте, влюбился-таки наш Сеня. Жила у нас на хуторе, возле леса, одна вдовая – бойкая, я вам доложу, бабешка. Маланьей звали. Мужу нее на зиму уезжал в город, как обычно, и кака-то хворь с ним там приключилась: с животом что-то вышло. Сделал ему операцию дохтур. Сперва разрезал живот, потом зашил. В точности, как здесь, на войне, раненым. Все, вроде, честь по чести. Он уже и поправляться начал было. Но вы же знаете: они, дохтуры эти, вечно в животе чего-нибудь позабудут – ножницы или еще что. Не доглядят – так и зашьют с ножницами. За ними же глаз да глаз нужен. Так и этому мужичку зашили по недосмотру ножницы. Он день лежит – ничего, второй – еще лучше. Ну, думает уже, наверное, вставать ему скоро на ноги. И надо же такому выйти: как-то ночью он неловко повернулся на койке и свалился на пол. Ножницы вонзились там у него в животе в самые нутренности, точно штык, из него и дух вон. Так Малаша и овдовела. Одна осталась с детями. Не помню, сколько их у ней было – трое или четверо? Да она баба-то больно сноровиста: одно дело делает – семь выходит. И собою пригожа: ядрена, крепка, как мыта репка. Так вот, хотите – верьте, хотите – нет, Сенька на ней женился.
– Не может быть! – воскликнул Самородов, чтобы подразнить Матвеича.
– Истинный крест. Верно говорю. А дело-то вот како вышло. Отправился, как обычно, наш Семен в лес пострелять какой дичины и встречает там Малашу. Она тоже пошла с дитем грибков набрать. Он ее увидел, оробел знамо, да и ну деру куда поглуше. Только что отошел, слышит – малый позади завопил вдруг не своим голосом, будто режут. Знать, случилось чего! Сенька бегом назад. И чего же видит только: стоят Малаша с дитем под елкой, а к ним медведь подступается, ростом в полторы сажени. Кинулся Сенька на выручку, встал между ними и медведем, да и выстрелил. В небо. Мишка испугался и убег. Малаша после спрашивает: ты чего же не в медведя-то стрелял? А ну как он не испугался бы?! Так Сеня говорит: да разве можно в мишку-то? Это ж все равно как в человека. Подивилась Маланья на чудного да и зазвала к себе погостить. Так на хуторе у ей он и остался. И – не поверите! – совершенно переменился человек с тех пор. Этаким степенным сделался. То от народа бежал. А теперь сам идет к людям со своего хутора, дельные разговоры заводит, советует что другим или сам совета у кого спрашиват. Вот чего семья с человеком может сделать. Это совсем не то, что одинокому по свету мыкаться.
– Может быть, ты предлагаешь, Матвеич, нам женить взводного? – спросил Васька Григорьев.
– Где ж тут женить, – как всегда серьезно стал объяснять Матвеич своему вечному насмешнику. – Женить не выйдет теперь. А вот помочь ему, например, подвиг совершить какой – вот было бы дело. Глядишь, и он бы остепенился, вроде нашего Сеньки Пробкина.
– Братцы! – воскликнул Самородов. – Давайте сделаем что-нибудь такое, за что его бы пожаловали крестом.
– Так давайте, ежели кто возьмет в плен японского офицера, ему и отдадим, – предложил молодой солдат Филипп Королев. – Дескать, это он взял.
– Офицеру за это может еще и не полагается креста, – заметил известный в роте скептик Кондрат Тимонин. – Это солдатам за пленного офицера дают Георгия.