Заметно было, что он сочувствует Гречанинову и до глубины души поражен его дуростью. От этой его внезапной искренности и оттого, что он как-то вдруг просветлел лицом, мне стало неуютно.
В машине, когда возвращались домой, я вроде задремал и успел увидеть короткий сон из прошлых времен. Куда-то я тоже ехал и чувствовал себя приморенным, но дорогу и окрестности различал удивительно ясно: серебристые ели, блестящий лак шоссе, прелестное лунное озеро вдалеке… Когда поделился минутным видением с Гречаниновым, он сразу понял, о чем речь. Истомленное, исковерканное абсурдом реальности сознание, объяснил он, лишь в сновидениях обретает лекарство от безумия. Иными словами, сон и явь в наши окаянные дни поменялись местами, и батюшке Фрейду, будь он жив, этот психологический феномен дал бы богатейший материал для исследований. Впрочем, сам Фрейд сегодня, скорее всего, оказался бы безработным.
— Зачем же так печально, — возразил я. — Многие талантливые учейые спокойно уезжают в Америку и там живут припеваючи.
— Почему же сам не уехал? — поинтересовался Гречанинов.
— Причина одна — ранний маразм.
В начале одиннадцатого мы поднялись на этаж, и Катя, не дожидаясь звонка, открыла дверь.
Гречанинов пожурил ее за это:
— Как можно, Катенька! Вдруг это не мы? Такая неосторожность.
Катя недавно плакала, но в общем выглядела прилично: умытая, причесанная, подкрашенная и в вельветовых брючках в обтяжку.
— А можно целый день даже не позвонить, и я, как дура, взаперти с ума схожу?!
— Цыц! — сказал я. — Иди на кухню, приготовь поесть. Мужики голодные.
— Мне наплевать! — буркнула красавица и с гордо поднятой головой удалилась.
— Действительно, — смущенно заметил Гречанинов, — все-таки черствые мы с тобой люди.
…На рассвете, проснувшись, я не сразу сообразил, где нахожусь. Катя посапывала рядом. Мы были укрыты одним тонким одеяльцем. Четвертачок сидел в бетонированной клетке. Я загрустил, вспомнив о нем. Ну почему, зачем, по какому праву он ворвался в мою жизнь, и как раз в тот момент, когда я встретил Катю? Зловещее, удручающее совпадение. В сущности, отрицающее возможность хотя бы временного покоя, к которому так стремилась душа. Во времена оны я мечтал быть знаменитым и богатым, но быстро осознал тщетность, суетность подобных устремлений, хотя и сегодня не вижу в них ничего зазорного. Постепенно желания сузились до самого простого — работать, любить кого-нибудь, создать семью, построить дом, — но и эти маленькие насущные радости бытия оказались утопией. Почему? Как восклицали миллионы раз до меня: за что нам такая доля?
Но я не роптал: милое, наивное, взбалмошное существо, желанная женщина приткнулась под бочок, сопела в две дырочки, беззаботно уповая на то, что именно рядом со мной она в безопасности, а это само по себе дорогого стоит. Возможно, это стоит всего остального, что с таким обманным радушием в юности предлагает жизнь.
— Эй, — позвал я, — ты слышишь?
— Да, — пролепетала сквозь сон.
Через минуту молчания:
— Ну чего, Саш?
— Ничего, спи. Это я просто так.
Она поняла и поцеловала меня в плечо. Нам хорошо было спать вдвоем.
Но за завтраком — яичница с ветчиной, сыр, оладьи с клубничным вареньем — она разбушевалась:
— Не останусь, не останусь, не останусь! Поеду с вами, поеду с вами, поеду с вами!
— Заткнись, — сказал я. — Ты не на дискотеке.
Гречанинов был с ней необычайно мягок:
— Катенька, я вам обещаю… Потерпите еще денек.
Уже слезы в три ручья катились по ее лицу.
— Один денек? И что будет потом? Нас всех наконец-то убьют?
— Катенька, уверяю вас, ничего плохого не случится.
Успокоилась так же быстро, как и распсиховалась.
— Простите! Я полная дура.
— Подумаешь, новость! — буркнул я.
Она осталась, а мы поехали на склад. Там все было тихо: амбарный ржавый замок на металлической двери в неприкосновенности. Насупленный Четвертачок на железной койке. Даже не поднялся, когда вошли: под голову вместо подушки приспособил свернутый пиджак. Один глаз, который под блямбой, тускло, неопределенно розовеет, второй уставлен в нас, как пистолетное дуло. Взгляд осмысленный.
— Пожрать хоть принесли?
Гречанинов культурно поздоровался, похлопал по сумке:
— Тут все есть, Миша. Водочка и покушать. Но сперва позвоним.
Достал из этой же сумки сотовый телефон и положил на койку. Я угостил Четвертачка сигаретой. Он жадно затянулся.
— Обо мне не беспокойся, архитектор. Я неприхотливый. Ты о себе подумай.
— В каком смысле?
Четвертачок улыбнулся одним мокрым глазом, это было жутковато. За ночь в цементном склепе в нем явно произошли какие-то перемены. Он стал спокойнее, мягче.
— Чудное дело, — заметил доверительно. — Я ведь когда в больницу приходил, понял: пора давить. Гнильцой от тебя шибает. Такие, как ты, по-хорошему не понимают, книжками ум забили. Книжек ты много в детстве прочитал, архитектор. Таких, как ты, лучше всего в параше топить. А я чего-то понадеялся, теперь расплачиваюсь. Но ничего, сочтемся, да, архитектор?
— Это все лирика, — прервал Гречанинов. — Ты, Миша, придумал, как с невестой разговаривать?
Четвертачок сказал:
— У меня условие.
— Какое?
— Как и вчера. Карты на стол. Говори, кто такой, на кого работаешь. Втемную играть не буду. Если чекист, скажи — я чекист. Если люберецкий, скажи — я люберецкий. Назови хозяина. Иначе — глухо.
Гречанинов, как я уже писал, обладал необыкновенной силой убеждения, и сейчас я лишний раз в этом убедился. Он не стал обсуждать с Мишей, у кого какой хозяин. Грустно улыбнулся, похлопал его по коленке.
— Скоро тебе будет не до условий, Миша. Через недельку-две ты тут околеешь, — повернулся ко мне: — Пойдем, Саша. Не будем мешать.
Четвертачок спросил:
— Ты что же, гад, решил мне последние нервы измотать?
Гречанинов был уже около двери, а я замешкался, чтобы отсыпать Мише сигарет. Посоветовал:
— На голодный желудок много не кури.
Столько неутоленной злобы, как в Мишином запылавшем глазу, я видел прежде только один раз, но не у человека, а у крысы, которую мальчишки забили до смерти камнями возле мусорного бака. Было мне тогда лет десять, но то крысиное ядовитое, свирепое отчаяние до сей поры жжет мне грудь. Как вспомню, так рвота в горле. Ярость погибающей, с вываленными на землю кишками крысы, как и у Миши Четвертачка, вполне живого и крепкого на вид, была одинакового фиолетового цвета и почти осязаемой резиновой упругости.