Аллочка злилась: хлопала дверями, швыряла бумаги и с неприкрытым ожесточением стучала по клавишам машинки.
— Опять? — вызывающе сказала Аллочка, когда заметила, что уже в пятом часу шеф начал ерзать и следить за временем.
— Что опять? — вильнул Трескин.
— Куда вы сегодня поедете? — спросила Аллочка, переворачивая перед шефом бумаги.
— А! Да! Поедем! — вспомнил Трескин. Он механически расписывался.
Должна была последовать новая язвительная реплика, и Трескин трусливо ее ожидал. Бумаги кончились, Трескин догадался оглянуться и улыбнулся Аллочке, рассчитывая купить мир недорогой ценой, — Аллочка на улыбку не ответила.
— Ну вот! — сказал Трескин, привлекая секретаршу за талию. Дальше «ну вот» он, однако, еще ничего не придумал.
Секретарша покорно подвинулась, поддаваясь объятиям, но смотрела поверх головы — вдаль.
— Не нужно, не нужно, зачем эти семейные сцены? — глухо, выдавая скопившиеся слезы, сказала она. — Я ни на что не претендую. Как я могу претендовать? Это глупо. Это было бы глупо.
— Ах ты моя мартышка! — сказал Трескин, намекая, вероятно, на всеми признанную смышленость обезьян.
— Кажется, я уже доказала, что ни о чем, кроме твоих интересов, не забочусь. А ты ничего не рассказываешь… Что уж ты так боишься за эту свою… Людочку? Я же к вам в постель не лезу!
— Нет, — согласился Трескин.
В объятиях его не было ничего или почти ничего чувственного, и Аллочка это остро ощущала. Еще она понимала, что если Трескин заговорит, то как бы ни складывались потом его отношения с архитекторшей, как бы ни воображал он себя влюбленным, можно ручаться, что никогда эта женщина не будет занимать его сердце целиком.
— Я как сестра, мне любопытно. Что тут такого?
— Постель? Как ты в нее залезешь, если не было никакой постели? — нерешительно отозвался Трескин. — Не было постели, так и не залезешь.
— Да? — в порядке поощрения удивилась Аллочка. Она тихонько высвободилась, шеф не удерживал. — Что же так? Теснее должны быть контакты, теснее! Самые тесные!
— Понимаешь, мартышка, — сказал Трескин, — я в дурацком, совершенно дурацком положении.
— Ой! — слабым голосом молвила Аллочка. Ее хватило только на это. Похожее на простой выдох «ой» исчерпало Аллочкины силы.
— Понимаешь, мартышка, — продолжал Трескин, не замечая Аллочкиной слабости, — я какой-то… растерянный. Мы оба какие-то обалделые! Три недели держимся за руки, как в детстве. И от одного прикосновения дрожь пробирает. Не слабо! Такое состояние… Наваждение. И я все время стою на цыпочках. Будто я весь какой-то придуманный…
— Ужасно, — сочувственно вставила Аллочка. Но Трескин — и в этом заключался действительный ужас! — ее не слышал. Он продолжал свое, как будто плыл в мягко обнявшей его реке.
— Это тяжело — на цыпочках. И здорово. Знаешь… это здорово. Вот как полет во сне. Устаешь… А все равно лететь тянет. Ты не летишь, а падаешь, твой полет — падение, цепляешь за верхушки деревьев, за провода на столбах, а все равно силишься… Через силу… И летишь. Весь напряженный, измученный… летишь… И уже немеют махать руки. Ты садишься на вершину высокого — все оно под тобой — дерева… Ветви усыпаны золотыми плодами.
Трескин замолчал с блуждающей, забытой улыбкой на губах. Но если бы глянул он тут на Аллочку — протрезвел бы, должно быть, тотчас. Лицо молодой женщины исказила черная мука.
— Ужасно, — выдавила она с трудом из себя.
— Вот как в детстве, — сказал он, не слушая.
— Детство всегда проходит, — возразила Аллочка.
— Она не говорит мне нет, а я все равно послушный, как ребенок. — Трескин улыбнулся неожиданно щедро. — Точно — ребенок!
— Когда женщина превращает мужчину в ребенка, — продолжала Аллочка, овладев собою, — это значит, что она умная женщина. Она знает, что делает, очень хорошо знает.
Аллочка заставила себя услышать. Трескин повернулся к ней с легким недоумением на лице, как человек, которого сбили с мысли, — свою потерял и в чужую проникнуть трудно.
— Она мне все позволяет, — сказал он.
— В трусы лазил? — с нарочитой грубостью спросила Аллочка. Трескин смолчал. — Все, Трескин, — это постель. В постель-то хочешь, а не настаивал. Точно она из тебя младенца сделала.
Трескин молчал, и молчание затягивалось.
— Письма где у тебя? — неожиданно спросила Аллочка.
Вопрос вместо того, чтобы удивить Трескина своей неожиданностью, почему-то его смутил. Он вынужден был признаться, что здесь, письма здесь. И что в письма он иногда заглядывает… Так… сам для себя. И хоть с Людой они о письмах не говорят — ни слова, — испытывает он потребность кое-что иногда перечитать.
— Дай сюда, — холодно возразила Аллочка.
И снова он заколебался… понимая больше того, что было сказано… заколебался и уступил… уступил именно потому, что главное так и не было сказано. Они понимали друг друга, как сообщники. И он уступил — потому что они были сообщники.
Аллочка вынула бумаги из папки и листнула веером. Тут было все: оригиналы и копии. Она переложила довольно толстую пачку поудобнее и с усилием рванула пополам.
— Ты что? — подскочил Трескин. — Ты что себе позволяешь?!
Она не торопилась. Она не боялась, что Трескин ее остановит. Она рвала последовательно и ожесточенно, со страстью мучительства, словно живое существо терзала. Неровные крупные клочья белого летели вокруг нее ошметками.
А Трескин глядел испуганно — зачарованный до столбняка человек.
— Вот! — воскликнула она с чувством, когда разорвала последние мелкие лоскутья бумаги. — Кончено. Все! Больше тебе не нужно будет стоять на цыпочках! Не надо стоять на цыпочках! Действуй!
Он медленно опустился на сиденье.
Матерно выругался.
Аллочка криво усмехнулась.
Он сказал:
— Сука ты.
И оба рассмеялись — нервным принужденным смехом.
Любовь Трескина возбуждала в Люде самоуважение. То самое ощущение предназначенности и особого смысла своей жизни, которое прежде напоминало о себе лишь отрицательно — перепадами настроения и ничем как будто бы не вызванной тоской, тоской не сбывшегося, — это же самое ощущение теперь, когда она поверила в осмысленность существования и в исполнение назначенного, придавало особую глубину ее новым переживаниям. Она мало спала, а просыпалась легко и сразу, с ожиданием радости. Она ходила по земле без всякого физического усилия — простым побуждением идти.
Она много рассказывала Трескину о себе и мало позволяла ему говорить. Нынешняя ее разговорчивость была, наверное, необходимым искуплением за все не проговоренное, не высказанное, пережитое и в себе похороненное, что накопилось к двадцати трем годам. Ночью в постели, перебирая фразу за фразой, Люда не уставала удивляться собственной откровенности, тому, как велика оказалась потребность раскрыться. И она все больше проникалась к Трескину переходящей в нежность благодарностью. Она чувствовала, что начинает привязываться к человеку, которому доверила тайны своей жизни — не стыдные и не замысловатые, но сокровенные.