Саша ждал ее не у подъезда, а на пригорке возле низкого заборчика детского сада, откуда ему был виден и подъезд, и подходы. Он оставил заборчик, как раз когда Люда его заметила.
Ноги ее одеревенели, она стала сознавать каждый шаг — именно потому, что не глядела на Сашу и старалась о его существовании забыть. В какой-то степени это ей все же, по-видимому, удалось — иначе чем объяснить неожиданное замешательство, которое выказала она, когда у самого подъезда Саша возник перед ней въяве. Вспрыгнуло и застучало сердце.
— Я вас все время ждал, — сказал он, протягивая розы, — но без цветов ждал, и вы не приходили. А сегодня с цветами… вы пришли. — Он говорил громко, чересчур громко, и на последних словах замялся, через пень-колоду довел свою речь до конца.
Люда взяла тонкий букетик роз, несколько штучек в целлофане, взяла, скорее, бессознательно, чем с заранее обдуманным намерением. С розами в руках ей осталось сделать пару шагов до большого ржавого короба на колесиках, который выкатили из мусоропровода к проезду. В мусор розы она и кинула — на ходу, не остановившись, и прошла в подъезд.
Когда захлопнулись дверцы лифта, оказалась она бесповоротно одна, сердце зашлось и захотелось выскочить, но она зажмурилась и ждала этаж.
Щеки горели не от крапивницы, дома она убедилась в этом, едва глянула в зеркало. Просто стучало сердце и прихлынула кровь. Торопливо, чтобы не застрять в разговорах и объяснениях, поздоровавшись с матерью, Люда проскочила к себе в комнату, к окну.
Он все еще стоял внизу у подъезда прямо под окном, так что пришлось тянуться на цыпочках, чтобы достать его взглядом. Он ничего не делал, ссутулился, сунув руки в карманы. И так стоял, а потом потрогал лицо — верно, оно у него горело.
Ей хотелось, чтобы он скорее ушел, было нестерпимо видеть, как он стоит. Но Саша не уходил — вспомнить не мог, куда идти. Ступил и остановился, двинулся было — стал… А потом необычно как-то, не размашисто, но резко махнул рукой и зашагал — быстро, без колебаний.
Перемена эта смутила ее. Она оторвалась от окна и села, сцепив руки.
Прежде Саша хорошо знал, что Она не могла этого сделать — так обойтись с цветами, но Она сделала это у него на глазах, и тогда Саша понял, что могла. Очень даже могла.
Ничего иного, в сущности, он и не заслужил. На что он рассчитывал, если сам же, последовательно, каждым своим шагом, каждой строкой письма лишал ее возможности отступить? Он лишил ее выбора. Наконец-то он это осознал и принял чувством как ощущение. Ожесточенный отмах и резкая перемена в действиях, которые так поразили Люду, как раз и были свидетельством этого внутреннего переворота, означали признание действительного положения вещей.
Надежда — штука коварная, она расслабляет человека, пробуждает желание счастья и тем самым уже заставляет страдать. Саша помнил, как это было у него с Наташей, как долго мучила его глубоко спрятанная надежда. После измены Наташи и внезапного — по телефону — разрыва (все объяснения заняли около двух минут) в течение последовавших за тем дней, недель, месяцев, которые мало-помалу сошлись в сплошной год, он не обменялся с Наташей и двумя словами, хотя виделся с ней по необходимости изо дня в день. Тогда, весь этот черный глухой год, несмотря на полное крушение всего, несмотря ни на какие очевидности, он таил абсурдную, противную действительности надежду, пусть и не признавался себе в ней. И пока таил, был болен. Тяжкая хроническая болезнь начала отпускать по мере того, как по капле выдавливал он из себя, уничтожал и вытравливал надежду. И однажды очнулся спокойный и равнодушный, скучный, но исцеленный. Ушла надежда, и с нею боль.
Тогда ему понадобился на это год или несколько больше. Но в тот раз он действительно любил, первый и, похоже, последний раз в жизни. То, что он испытал теперь, было, скорее всего, предощущение любви, а не сама любовь, было предвосхищение любви, нечаянно объявившаяся надежда на счастье. И Саша понимал, что справиться с неуверенным в себе чувством, задавить ростки — это в человеческих силах, на это не понадобится год.
В сущности, требовалось ведь совсем немного: чтобы она позволила себя любить.
Но это оказалось невозможно, и, значит, все кончено. Саша оставил попытки увидеться с Людой. Дня два изводило его дурацкое, пакостное желание позвонить Трескину и сказать: забирай, она твоя! Уступаю! Счастливого пути на Канары! Подлости этой он не сделал только потому, что понимал: подлость. В любом случае это было бы надрывом, истерическим выкриком, а всякую истерию Саша сильно не уважал. Но побуждение позвонить было.
Другое побуждение, гораздо более действенное, заключалось в том, чтобы поскорее покинуть город, и он, конечно, уехал бы — была бы хоть малейшая возможность, — по рукам и ногам держала подписка о невыезде.
В начале августа следователь вызвал его на допрос, короткий и пустой, ничего интересного Саша не сказал, да и следователь не стремился, как будто, выходить за пределы очерченного уже круга. Однако мера пресечения осталась прежней, нужно было чего-то ждать и томиться.
Недели через полторы, кажется, Саша получил новую повестку и теперь уж проникся убеждением, что это будет последний визит в милицию: либо отпустят вчистую, либо посадят. Что посадят, не очень верилось. Он рассчитывал уехать в Москву сразу, как отпустят, уехать, чтобы не возвращаться до зимы или даже до следующего лета.
Вызвали его на восемнадцать часов. Саша пришел раньше, но входить в здание райотдела не стал, а слонялся вокруг, выжидая точного времени, и как это с ним бывало в подобных случаях, опоздал — на полторы минуты. Вызывая своей неуместной прытью в коридорах милиции подозрения, он взбежал на третий этаж, вывернул с лестницы, цапнув на резком повороте перила…
У дверей кабинета сидела на скамейке Люда и на него глядела.
Последнее — что глядела — было, наверное, и не самое удивительное, если вспомнить, с какой необычной и шумной резвостью вознесся он на этаж. Но она продолжала смотреть на него и после того, как вознесся и встал как вкопанный.
Он сообразил, что она недовольна недоразумением, и полез в карман за повесткой проверить назначенное время.
— У меня на восемнадцать, — сказал он между резкими вздохами, — меня вызывали. Вот повестка.
Она взяла листок и посмотрела, как это делают в театре, когда возникает путаница с билетами и местами. Потом открыла сумочку и достала свою повестку — такую же.
— И у меня на восемнадцать. — В голосе не было враждебности. — Я уже заходила, следователь занят, сказал подождать.
Она как будто не видела ничего необычайного в том, что запросто разговаривает с Сашей.
— Тут что-то не так, — извиняющимся тоном заметил Саша.
— Что-то да… не то, — глубокомысленно подтвердила она.
— Я могу пока погулять… чтобы не докучать вам, — сказал Саша.
Мгновенно она вспыхнула, и добродушие слетело: