Лидгейт, глядя на жену, испытывал ту мучительную ярость бессилия, которая охватывает вспыльчивого человека, когда на все его гневные речи отвечают лишь кротким молчанием, сохраняя вид невинной жертвы, терпящей напраслину, так что даже справедливейшее негодование начинает представляться сомнительным. Чтобы удостовериться в своей правоте, он заговорил снова, уже сдержаннее.
– Неужели ты не видишь, Розамонда, – начал он серьезным и спокойным тоном, – что ничто нас так не губит, как отсутствие откровенности и взаимного доверия? Вот уже не в первый раз я высказываю вполне определенное желание, и ты как будто соглашаешься, а затем тайком делаешь по-своему. Если так будет продолжаться, я ни на что не могу положиться. Признайся, что я прав, и надежда забрезжит. Неужели я такая уж безрассудная и злобная скотина? Почему ты не хочешь быть со мной откровенной?
Молчание.
– Признай хотя бы, что ты поступила неверно и впредь не будешь действовать тайком от меня, – сказал Лидгейт просительно, но в то же время настойчиво, и последнее не ускользнуло от внимания Розамонды. Она холодно произнесла:
– Я не могу ничего признавать и обещать после того, как ты со мной так оскорбительно разговаривал. Я не привыкла к таким выражениям. Ты говоришь, что я «тайком орудую за твоей спиной», «строю каверзы», «притворно соглашаюсь». Я не употребляю по отношению к тебе подобных слов, и, по-моему, ты должен извиниться. Ты жалуешься, что тебе невозможно жить со мной. Мою жизнь, несомненно, ты не сделал приятной. Нет ничего удивительного, что я пытаюсь облегчить тяжелое положение, в которое попала после замужества. – Она умолкла, так же невозмутимо смахнув новую слезинку, как утерла первую.
Лидгейт в отчаянии рухнул в кресло – его разбили наголову. Как заставить ее прислушаться к голосу рассудка? Он положил шляпу, перекинул через спинку кресла руку и несколько мгновений сидел, хмуро потупив взгляд. У Розамонды было перед ним двойное преимущество – она искренно не представляла себе, насколько он прав, зато имела весьма ясное представление о тех тяготах, которые принесла ей супружеская жизнь. Рассказав мужу только долю правды и утаив от него некоторые подробности своего визита к миссис Плимдейл, она не считала свое поведение вероломным. Ведь не обязаны же мы оценивать каждый свой поступок – точно так никто не заставляет нас обдумывать каждую покупку в бакалейной и галантерейной лавке. Розамонда знала одно – ее огорчили, и Лидгейт обязан это признать.
А он, вынужденный мириться с этой своевольной, капризной натурой, чувствовал себя словно в тисках. Он с ужасом предвидел, что рано или поздно Розамонда непременно разлюбит его, и ему рисовались мрачные перспективы. Потом он снова загорался гневом. Смехотворная пустая похвальба – объявлять, что он хозяин в доме.
«Мою жизнь ты не сделал приятной», «тяжелое положение, в которое я попала после замужества» – эти упреки преследовали его, как кошмар. Что, если, не преодолев манящие его вершины, он к тому же еще увязнет в трясине мелких дрязг?
– Розамонда, – сказал он, глядя на нее с печалью, – я тебе наговорил тут много лишнего в сердцах. Очень уж нелепо все получилось. Но ведь мы с тобой неразделимы, и интересы у нас одни. Я не могу быть счастлив, если ты несчастна. И сержусь я на тебя за то, что ты как будто бы не понимаешь, как твоя скрытность разделяет нас. Неужели я сознательно хочу огорчить тебя каким-нибудь поступком или словом? Делая тебе больно, я раню самого себя. Если ты будешь со мной откровенна, я ни разу в жизни не рассержусь на тебя.
– Я хотела только удержать тебя от опрометчивых и поспешных поступков, – сказала Розамонда, и слезы снова навернулись ей на глаза, ибо мягкость Лидгейта смягчила ее тоже. – Ведь жить по-нищенски и быть униженной перед всеми знакомыми – просто невыносимо. Лучше бы я умерла тогда от неудачных родов.
Ее слова и слезы были так трогательно нежны, что сердце любящего мужа не могло им противостоять. Лидгейт передвинул к ее креслу свое и прижал к своей щеке ее головку. Он ласково ее гладил и не говорил ни слова – ибо что он мог сказать? Обещать ей оградить ее от ненавистной нищеты, если он не представляет себе, каким образом это сделать? Когда он отпустил ее, и она вышла, Лидгейт подумал, что ей вдесятеро тяжелее, чем ему: он живет кипучей жизнью вне дома, многие люди нуждаются в нем. Он охотно бы ей все простил, однако, охваченный стремлением прощать, невольно думал о жене как о слабой и беспомощной зверюшке, принадлежащей к совсем иной породе, нежели он. А победа тем не менее осталась за нею.
Изведать искушение – одно,
Но пасть – другое.
Шекспир, «Мера за меру» [204]
Лидгейт был прав, считая, что работа облегчает ему гнет домашних неурядиц. У него не оставалось теперь сил на научные изыскания и теоретические размышления, однако, сидя у постели больного, он раздумывал, как его вылечить, сочувствовал ему, и это отвлекало его от мрачных мыслей. То была не просто благодетельная сила привычки, дающая возможность глупцам жить благопристойно, а несчастливцам – спокойно: врачебный долг неотступно побуждал к деятельности его мысль, не позволяя забыть о страданиях и нуждах пациентов. Многие из нас, вспоминая прожитую жизнь, скажут, что самым добрым человеком, которого они встречали, был врач, чья душевная чуткость, опирающаяся на глубокое знание своего дела, оказалась много благотворнее, чем деяния так называемых чудотворцев. Это спасительное чувство сострадания, испытываемое Лидгейтом к больным, которых он пользовал на дому и лечил в больнице, лучше всякого успокоительного средства помогало ему сохранять душевное равновесие, невзирая на все тревоги и недовольство собой.
Что до применения опия, мистер Фербратер был прав. Терзаемый предчувствием грядущих финансовых затруднений и осознав, что семейная жизнь если и не сулит ему угрюмого одиночества, то уж, во всяком случае, вынудит его всеми силами стараться сохранить свою любовь, не помышляя о взаимной, он раза два принял это средство. Но не в его натуре было спасаться от печальных размышлений при помощи дурмана. Сильный физически, он мог выпить много вина, но не питал к нему склонности. Находясь в компании пьющих мужчин, он пил подслащенную воду и испытывал презрительную жалость даже к тем, кто находился в легком подпитии. Точно так же относился он к азартной игре. В Париже ему часто приходилось наблюдать за игроками глазами медика, изучающего симптомы болезни. Выигрыш привлекал его так же мало, как вино. Он считал достойной азарта лишь ставку, требующую изощренной работы ума и направленную к благой цели. Пальцы, с жадностью сгребающие груду денег, тупое, злобное ликование, которое загорается в глазах человека, разом захватившего ставки двадцати обескураженных партнеров – подобные триумфы его не влекли.
Но вслед за опиумом он стал подумывать и об игре, не потому, что испытал жажду азарта, а потому, что в ней он усмотрел удобный способ раздобыть денег, ни к кому не обращаясь с просьбами и не беря на себя никаких обязательств. Находись он в это время в Лондоне или в Париже, где легко осуществить подобные намерения, они, возможно, вскоре привели бы его в игорный дом, где он не только наблюдал бы пылкие страсти игроков, но и разделил бы их. Насущная необходимость выиграть, если улыбнется счастье, преодолела бы его всегдашнее отвращение к игре. Некий случай, произошедший вскоре после того, как отпала химерическая надежда получить помощь от дядюшки, служит ярким доказательством того, какое сильное воздействие оказывает на человека наглядная доступность выигрыша.